Buch lesen: «Постоянство ветра», Seite 2

Schriftart:

Тоска по дому
(записи, сделанные в метро)

Получается, что спровоцировал просмотренный накануне фильм «Вий», точнее – несколько кадров из него: это когда старые чубатые казаки-поселяне пьют горилку и от того песни начинают петь, обниматься начинают и целоваться, и один даже зарыдал от растроганности. И вот сегодня – пару часов назад – на юбилее дружественного журнала, стоя в компании коллег у стола с закуской, нарушил правила. Принял. И раз, и два, и три. Нет, на песни не потянуло, и не зарыдал я в радостном изнеможении, но почувствовал себя немного поразговорчивее и подоброжелательнее. Даже разрешил себе подойти к А. А., чтобы сказать девушке, какая она сегодня красивая, она улыбнулась, типа, очень приятно, и тут меня понесло, можно сказать, на исповедь повело. Слава богу быстро опомнился, поблагодарил А. А. за терпение, и тихо-тихо, ни с кем не прощаясь выбрался на улицу – во двор театра «Эрмитаж», на Петровку и дальше, по Петровскому бульвару к метро на Трубной, по узкому карнизу тротуара навстречу фарам, низко летящим над землей. И всего-то половина одиннадцатого, но здесь – глухая ночь. 27 октября. Воздух влажный, оттаявший после неожиданных морозов.

…вагон метро разгоняется в пролете между «Трубной» и «Сретенским бульваром». Книгу открыл и закрыл – не сосредоточишься, прочитал только: «слова без звука шевелились на губах» – это про Хому Брута. Поэтому достал блокнотик.

Про алкоголь:

сливается под ботинками в поток темно-коричневая крошка светлого мрамора, – ощущение ног, шагающих отдельно от меня, но при этом ног моих.

Жду поезда. Провал тоннеля с высвеченными арочными креплениями, провода и кронштейны вдоль стены, – сколько лет рассматриваю этот иероглиф, а он по-прежнему нечитаемый для меня. Мгла, уплотняющаяся вглубь тоннеля. В эту мглу мне сейчас погружаться.

Клекот женского голоса рядом, я поворачиваю голову как бы для того, чтобы глянуть, идет ли поезд, а потом, переведя взгляд в стену напротив, рассматриваю только что увиденное: откинутую голову и приоткрытый в безмолвном крике рот парня; взгляд серых глаз девушки, взгляд исподлобья, в упор, и язычок, которым она как будто слизывает с губ только что произнесенное «Господи, как же ты мне остоебенил!» – все вместе: конспект ненаписанного рассказа.

Ну, вот ты и пьяный. И что? А ничего. Просто все объемнее, громче, отчетливее – цвет, жест, звук. Но при этом, все то же: ты и мир. Ты – и – мир. Каждый по отдельности.

О чем на самом деле ты говорил с А. А.?

Все о том же. Пару дней назад случился разговор с В., который вдруг выдал:

– Достали. Больше не могу. Хоть сваливай куда. Вот ты – куда бы ты свалил?

– Никуда. Старый я. Без профессии. Без языка.

– Не увиливай. Представь, что выбора нет. Куда?

– Ну, в Израиль меня не возьмут, кровь не та. Да если б и взяли – климат не для моего сердца.

– Тогда – Украина? Киев?

– Было б замечательно. Но это если бы – два-три года назад. Только вот два года назад и вопроса такого не могло быть. А сейчас, нет. Украинец из меня уже не получится. Я – русский. И хрен объяснишь сегодня, какой русский. Так что некуда. Хотя… Ты удивишься, но…

– Ага, ты сейчас скажешь, Минск.

– Как догадался?

– Ну как же, ты столько раз говорил, как там хорошо, какой душевный вдруг уют почувствовал. И – про библиотеку.

Да, действительно, Национальная библиотека в Минске. Хайтековское сооружение на поляне, ограненное стеклянными плоскостями, образующими поднявшийся над землей гигантский шар. Ромбокубоктаэдр. Внутри этого сооружения, на изгибающихся стенах – фрески с изображениями белорусских просветителей и писателей. И за окнами библиотеки, если смотреть с верхних этажей, новенький спальный район-парк и те же фрески, но, многократно увеличенные, – на фронтонах белых домов. Библиотека вбирает в себя город. Или нет, наоборот, пространство этого города собирается, концентрируется в Библиотеке.

Вот средоточие твоего мира. Потому как книги – это твой способ собирать себя, высвобождаясь от обстоятельств времени и пространства. Твой способ жить. Или это твой способ зажмуриваться? Но даже если и так, уже ничего не поменяешь.

К тому ж Библиотека эта – в городе Минске, в котором я оказался впервые и который вдруг вызвал приступ ностальгии по советским временам и той жизни – жизни под наркозом тогдашних представлений об устройстве мира и людей вокруг, наркозом нашей уверенности в том, что есть народ (и есть ты как часть народа) и есть советская власть, которая народ этот гнобит. Ну, а в Минске время бы чуть задержалось – здесь прочно устроенная поздне-советская жизнь с комфортными вкраплениями века наступившего – мобильниками, интернетом, доступностью поездки в Египет или в Испанию; с малотиражными изданиями оппозиции, так же, как когда-то и у нас, уверенной, что выражает «надежды и чаяния масс». И, соответственно, с анекдотами про «батьку», почти такими же, как в наши времена анекдоты про Брежнева и К°.

Ну и на окраине в новеньком спальном районе его – Библиотека.

Только теперь уже хрен укроешься в Библиотеке от знания, открывшегося тебе, дураку, на старости лет, – знания о том, где ты на самом деле.

Ну а почему – с А. А.? Вспомнилась услышанная от кого-то летом фраза: «Нет, Ани уже нет в Москве. Она у себя в Латвии, на хуторе»? То есть было с кем про Ригу поговорить? Ну а А. А. девушкой оказалась деликатной, слушала меня терпеливо, не мешая по ходу разговора уже мне самому разбираться в том, о чем я говорил.

Я рассказывал ей про Ригу. Про то, что в Латвию меня никогда не тянуло – нынешних литовцев и эстонцев я читал, а на месте Латвии у меня – белое пятно: «спидола» и «рафик»; «латышские стрелки» и смутные воспоминания о городском пейзаже на экране телевизора с пряничными башенками и тяжелыми угрюмыми комодами домов позапрошлого века. И вдруг я оказался в Риге, в командировке.

Поселили меня в «A/H» («Avalon hotel») на краю Старого Города, и я, разинув рот от изумления, рассматривал из окон отеля разноцветные средневековые кварталы, которые, разумеется, были исторической экзотикой, но, как выяснялось, отнюдь не кукольной. Я гулял в каменных щелях средневековых улиц, поднимался на шпили соборов, отогревался – а был конец морозного, солнечного марта – в теплых кофейнях, сидя у окна и щурясь на блеск брусчатки, которой устлана площадь перед Домским собором.

Нет-нет, рижский пейзаж не был идиллией. На второй же день – как обычно в незнакомом городе – я сел в первый же подошедший на остановку возле отеля трамвай, чтобы проехаться от начала до конца, посмотреть на то, что покажет случайный маршрут – потому как случайного, на самом деле, не бывает.

Трамвай прошелся вдоль границы Старого Города, свернул направо, пересек несколько кварталов позапрошлого века и выехал на широкую серую улицу. Слева была какое-то время Даугава за бетонным забором, покрыты граффити, справа тянулись корпуса рижских заводов и рижских фабрик, точнее, останки их. Закопченные стены, забитые наглухо окна, а иногда и не забитые, просто проломы окон с выбитыми стеклами, в которые я, чуть приподнятый над землей трамваем, мог увидеть голые стены внутри и замусоренный пол с остатками креплений для стоявших здесь станков. Ну а когда на противоположной стене этих пустующих помещений были такие же сквозные проемы окон, я видел сквозь них уходящее вдаль пустыри и крохотные башенки спальных районов на горизонте.

Людей на улице, по которой мы ехали, не было. Город был пуст. Все его население ехало вместе со мной в вагоне трамвая.

Мне показывали то, про что мне уже рассказывали рижане: Латвию, которая из процветающей республики СССР превратилась в провинциальную европейскую страну с депрессивной экономикой; дееспособные латыши массово отъезжают на заработки за границу, молодые ученые защищают свои диссертации на английском языке, чтобы обозначить хоть какую-то перспективу для своей работы, и так далее.

Изредка пейзаж за окном трамвая расцвечивался стенами новенького модуля автомойки или какого-то крохотного ремонтного заводика, но чистота его линий и цвета только подчеркивала серо-коричневые тона бесконечной, оставленной людьми промзоны.

И я почувствовал что-то вроде изнеможения, и когда в очередной раз трамвай начал тормозить и с сидений поднялись сразу трое мужчин, я встал вслед за ними. Сошедшие на остановке мужчины деловитой походкой уходили к каким-то воротам, на синей табличке у остановки, на которой я вышел, было написано «Троллейбусный парк». Я остался ждать обратного трамвая. Кроме меня на остановке стоял еще молодой парень в джинсах, в ярко-малиновой куртке и почему-то в ушанке. Висела афиша бит-группы «Секрет», четверо музыкантов с совсем молодыми, а вот здесь почему-то захотелось сказать «новенькими» лицами. Широкая эта улица просматривалась направо и налево как минимум на километр, и на ней – ни одной человеческой фигуры. Только присутствие молодого человека в ушанке рядом заставляло верить, что обратный рейс трамвая все-таки будет.

И в тот же день, под вечер, нагулявшись по людным районам Риге в ее центре, на гудящих от усталости ногах я свернул в средневековые кварталы, чтобы пройти к своему отелю, и через несколько минут увидел в темно-коричневой каменной стене как будто специально для меня открытые двери католического храма.

Я вошел. Синее предзакатное небо над головой сменило небо каменное, распахнулся после тесных улочек неожиданный простор. Нет, ничего такого, чтобы дух перехватывало, в этом храме не было. Ни росписей, ни изощренной лепки, ни огромных картин – белые сводчатые стены уходили вверх, мягкий свет ламп в белых стеклянных колпаках, закрепленных на колоннах, матовый блеск коричневых тяжелых скамеек с высокими спинками; в алтарной стене три узких высоких окна с витражами.

Я сел на скамью сзади у прохода, вытянув, наконец, ноги. Народу было немного. И ни одного туриста – не тот храм. Только местные. Тихий латышский говор. Ждут начала службы. Даже не ждут. Просто общаются – торопиться им некуда. В основном, женщины. В проходах бегают их маленькие дети. Им не надо друг с другом знакомиться. У них здесь своя компания. О чем говорят женщины? Да все о том же, о шарфике, которые разматывает одна и показывает подруге рисунок вязки, о муже, с которым вчера говорила по скайпу, он сейчас в Швеции, про стиральную машину и про учительницу в школе, и про то, что зима уже кончается, и надо думать про лето для дочки. Все это на русский язык легко переводят интонации, с которыми говорят. То есть вокруг – звучание будничной жизни. Которая всегда. Ну да, экономическая депрессия. Проблемы с работой, с заработками. Но, а когда жить было легко? Нормальная жизнь всегда требует усилий, и они эти усилия делают, и у них получается: добротная одежда, спокойствие в лицах, опять же новый шарфик. Маленькая девочка, остановленная мамой, послушно, но неохотно гасит включенный айфон и прячет в карман своей желтой курточки. Я искоса разглядываю появляющихся в дверях женщин, и не вижу на их лицах привычной у меня на родине торжественности прихожанок, наблюдающих в этот момент за Собой, Входящей В Храм. Эти кажутся абсолютно естественными. Как вот этот мужик по соседству, не торопясь протирающий и пристраивающий на носу большие роговые очки и опускающий голову к раскрытой на коленях книге. Все дело как раз в будничности происходящего вокруг меня. И легко, без какого-то напряга, без восторженного воспарения я вдруг осознаю, точнее, ощущаю, что да, это их Дом. Люди, на которых я сейчас смотрю, приходили в него и сто, и триста лет назад; и так же бегали дети по проходу, так же щупали женщины друг у друга шарфики и так же осматривались случившиеся в этом городе инородцы, зашедшие погреться в Храм. Сейчас на кафедру выйдет священник, и они все соединятся. То есть, жизнь вообще не может остановиться. Почему? – я не знаю, но мне и не надо сейчас знания, достаточно, остроты этого ощущения.

«Короче, Аня, – говорил я, – вот в этот момент я вдруг обнаружил себя в Доме. Нет, не в своём. Но это уже не важно. Важно, что в Доме. Дом есть. Вот у этих людей есть. А значит и для меня, оказавшегося здесь, он тоже есть. Пусть как для гостя».

А. А. слушала, А. А., похоже, понимала, хотя, возможно, удивлялась, чего это он? Нашел место и время.

Я спросил, ну а у тебя какое ощущение, когда ты приезжаешь к себе в Латвию?

И А. А. сказала:

– Мне становится спокойно.

Умница – интонация та же, что и у женщин в храме, который я вспоминал. Как будто вместе там побывали.

Ну, пусть так. Хотя бы так. Потому как тебе уже не найти Дом, в который войдешь своим. И дело уже не в храме или твоей невоцерковленности. Ну, вот что, например, ты делаешь сейчас, в вагоне метро, тормозящем на станции «Борисово» (следующая – твоя)? Что делаешь ты, выпивший водки, то есть заторчавший, наконец, чтобы слиться с миром? А вот это и делаешь: записываешь в блокнот себя – отслаиваешь себя от…

Пейзаж челябы

1.

«А сейчас вы увидите куски Челябинска старого. Купеческого», – говорит наша экскурсовод Н. Н., останавливаясь перед полудекоративной аркой с гербом уездного Челябинска. На гербе – верблюд. А за аркой – улица-заповедник Кировка. Официальное ее название: улица Кирова, но челябинцы называют Кировкой, как бы переориентируя название улицы с фигуры загубленного – по некоторым данным, Сталиным загубленного – пламенного революционера, а также крепкого хозяйственника и жизне/женолюба на марку знаменитого завода.

На Кировку мы входим, оставляя за спиной проспект Ленина, разливающийся в этом месте площадью Революции с памятником на противоположном берегу. Памятник, естественно, – Ленину. Под серым, но чуть прояснившимся – дождь со снегом, шедший с утра, уже закончился – небом силуэт Ленина кажется черным. Основную массу его составляет вздыбившееся под ветром бронзовое пальто. Ну да, с внешностью вождю не повезло: невысокий плотненький господинчик, лысина, бородка, пиджачок, жилетка – не тянула она на госсимвол. С Дзержинским монументалистам было легче – лицо аскета и долгополая шинель. В челябинском пальто вождя тоже есть что-то от шинели Дзержинского. И вообще – от Шинели. Собственно говоря, шинель – это что? Пальто. Но пальто – статусное. То есть Шинель как персонификация статуса. Статуса не только сословного или государственного, но и – метафизического. Что остро почувствовали, например, новые русские 90-х, разрешавшие проблему самоидентификации с помощью монументальных, как шкаф, пальто.

От ветра, вылепленного скульптором в полах ленинского пальто, веет привычной жутью.

Ну а предыдущий Ленин, тот, с которого наша экскурсия начиналась, – тот Ленин еще не в шинели. Памятник стоял в парке на Алом поле, и показывали его в качестве самого первого в Челябинске – а может, и в стране – памятника вождю. Не памятник даже – мемориальный комплекс: бюст Ульянова-Ленина, помещен в грот-раковину, по бокам грота две маленькие ассирийские колонны. А в качестве постамента для раковины с бюстом – мавзолей, точнее – мавзолейчик. Он, естественно, пуст. Ленин здесь никогда не лежал. Но дело не в этом, дело опять же в символике статуса, поиск которой уже начат в этом мемориальчике. Пальто-шинель пока не задействовано. Скульптор еще кружит в классическом наборе символов из того ряда, в котором – пирамиды, мумии, мавзолеи, саркофаги и прочие восточные величественности. Но – не слишком настаивает. И потому есть в этом мемориале еще что-то человеческое, что-то от кладбищенских памятников. Ленин здесь меланхоличен, даже как бы угрюмо отстранен. Из живого человека, точнее, «живого покойника» он еще не превратился в человека-лозунг. Увиденное на Алом поле почему-то напомнило мне памятники-мемориалы на обочинах автомобильных трасс Абхазии: каменные ступеньки наверх к терраске с каменным столом и скамьей под каменным навесом, где стоит изваянный в натуральную величину красавец Гиви или Гоги, который как раз в этом месте разбился на своей машине или мотоцикле. На столе бутыль с вином и стаканы, уже отнюдь не каменные, – приглашение сесть за стол, выпить в память о покойном. Никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался этими столами, но простодушие и человечность жеста трогают.

Нет ничего странного в таком ассоциативном ряду, образ возник, так сказать, по контрасту – ленинский мемориал на Алом поле оказался отделенным для меня пятью минутами ходьбы от статуи Ленина, которая несколько дней встречала меня в холле Педагогического университета. Университетский Ленин стоит при входе, в закуточке под лестницей, в том месте, в каком в богатых купеческих домах ставили чучело медведя. У университетского Ленина гневно-вдохновенное выражение лица и харизматично вскинутая рука, указывающая на выход. Полы его пиджачка тоже слегка раздуты «вихрями».

2.

В Челябинск я приехал, воспользовавшись приглашением поучаствовать в научно-методической конференции Челябинского педагогического университета в качестве представителя современной литературной критики.

А экскурсия по городу была устроена сразу же после завершающего конференцию, по-домашнему уютного и теплого застолья, и нас, особо любопытствующих, набралось аж четверо. То есть гуляли мы не группой экскурсантов, а тесной компанией, но краевед и старожил города Н. Н. была, по-видимому, изначально настроена на «мероприятие» – показ многочисленным гостям промышленной столицы Южного Урала ее достопримечательностей, как то: проспекта Ленина, центральных площадей, памятников Ленину и памятника Орленку (вот тут на меня затмение нашло – кто это? про героико-романтический образ из комсомольской песни я вспомнил, только когда увидел под бронзовой фигурой вражескими путами стянутого героя группку молодых людей с транспарантами – активисты молодежного движения «Единой России» боролись здесь за укрепление «вертикали власти»), а также на показ заново обретенной городом в 90-е пешеходной улицы Кирова, дающей возможность рассказать о досоветском Челябинске. И мы, четверо экскурсантов, ежились не столько под холодным ветром, сколько под застарелым пафосом в интонациях нашего экскурсовода, не успевшей перестроиться на атмосферу гуляльного междусобойчика.

Кроме меня Н. Н. слушали еще три дамы. Филолог из Киева, оглядывавшая местный городской пейзаж с толерантностью гостьи, и – по нынешним временам – гостьи уже заграничной плюс жительницы самой древней и прекрасной из русских столиц. А также две барышни из Москвы – одна из которых, специалист по фольклору церковно-приходской среды, внимала рассказу Н. Н. с христианским смирением и сразу же по окончании экскурсии устремилась по временному мосту через реку Миасс к действующему храму – то ли для духовного очищения, то ли для продолжения полевых исследований. Вторая барышня, напротив, специализировалась на рок-культуре 80-х, и от специфического воодушевления, с которым Н. Н. разворачивала перед нами героическую историю советского Челябинска, ее воротило особо. Девушка, конечно, терпела, но терпела малость демонстративно, и мне приходилось успокаивать ее. Лукавил, конечно, немного, потому как на самом деле я пытался усмирить свои собственные – с пионерского еще детства накопленные – реакции на советскую риторику, мешавшие услышать то, что рассказывала нам Н. Н., а говорила она о вещах действительно важных. И не вина Н. Н., что языка для рассказа о советской истории у нас еще нет.

(С барышней же этой мы отвели душу уже после экскурсии, укрывшись в теплом зальчике новорусской ретро-кофейни на Кировке, где девушка смогла наконец размотать свой длинный шарф и согреть красные от холода ладошки о чашку с кофе; после кофе мы закурили, и девушка стала рассказывать, как накануне она гуляла здесь вечером, гуляла в одиночестве, шел дождь, смеркалось, Кировка была мокрая и пустынная; угрюмые в этот час особнячки казались ей продолжением депрессивной каменной мощи проспекта Ленина, и вот тут она вдруг услышала что-то страшно знакомое, от неожиданности она даже не поняла, что именно, и, только наткнувшись на группку уличных музыкантов, накрывшихся целлофаном, и увидев, как блестят от зажженных уже фонарей мелкие капли на желтой меди саксофона, узнала знаменитый спиричуэл – девушка произнесла длинное английское название его, которое я воспроизвести здесь не в состоянии, – и поняла, отчего ей вдруг стало хорошо. Ощущение, как будто я откуда-то вынырнула к себе, сказала она. Откуда вынырнула? В это девушка вникать не стала. И то, что рассказывала она, мне было очень даже понятно. Боюсь, такие вещи с годами я воспринимаю гораздо острее, чем моя тогдашняя собеседница.)

Иными словами, компания для осмотра достопримечательностей оказалась для меня на редкость плодотворна и своей малочисленностью, исключавшей возможность уединиться в толпе, и достаточно ярко выраженными индивидуальностями спутников, провоцировавшими на полифоничность восприятия.

Ну а Н. Н., естественно, начала свою экскурсию с того, с чего, собственно, и начинается город, который сегодня называется Челябинск, – с бронзовых памятников Ленину.

3.

При входе на Кировку нас встречает городовой. Тоже из металла. Литой. Рост вполне человеческий, выражение лица – тоже. Чуть дальше бронзовый крестьянин-ходок чешет голову перед местным законодательным собранием, далее – барышня начала прошлого века, застывшая перед зеркалом. Сидит на земле бронзовый мальчик-башкир, рядом верблюд. Городской нищий из позапрошлого века расположился на тротуаре у офиса «Альфа-банка». Левша склонился над тисочками (рядом афиша гинекологической клиники); за углом извозчик с лошадью и пролеткой в натуральную величину (я покорно полез в пролетку фотографироваться), трубочист на крыше и так далее. Челябинцы из прошлого в толпе нынешних горожан. Атмосфера этого театрально-скульптурного действа вполне соответствует сувенирному глянцу, который навели реставраторы на два или три десятка сохранившихся от старинных времен домов. Темно-малинового кирпича двухэтажные особняки, а также дома деревянные, с украшенными резьбой крыльцом и окнами-витринами, из которых – окон – светят торсы полуобнаженных женских тел, слегка прикрытых (точнее – открытых) обтягивающими шортиками и полосочками ткани на груди, эротический напряг их плеч, изогнутых животиков и бедер приглушен прохладным блеском белой пластмассы. Это, надо полагать, те самые дома, которые в конце XIX века называли здесь «двухэтажными громадами». Ну а громада сегодняшняя – начала ХХI века – тумба-небоскреб бизнес-центра из синего стекла то ли поднимается над Кировкой, то ли спускается на нее с неба. Парит, короче.

На Челябинск лучше всего смотреть отсюда, из городских интерьеров XIX и XXI веков. Кировка – это рама, в которую вставлены не столько остатки уездного русско-азиатского городка, сколько могучее тело индустриального Челябинска как архитектурного заповедника советской эпохи времен ее расцвета, то есть 40 – 50-х годов.

«Мы не поддались на моду 90-х переименовывать улицы, – с гордостью говорит Н. Н. – Как был у нас проспект Ленина, так им остался». Да, разумеется. Но дело еще и в том, что проспект этот переименовать невозможно. Это не бывшая Большая Дворянская губернского города и не безликий Ленинский проспект в Москве. Челябинский проспект строился изначально как проспект Ленина – просторно, монументально, торжественно. Не просто жилые дома, но – дома-дворцы для «советского труженика», с портиками, тяжеловесной торжественностью колоннад, с эркерами, с балясинками балюстрад, с барельефами, на которых гербы, колосья, веночки и проч.

4.

«Старая Челяба», «наша Челяба», «героическая Челяба», повторяет наш экскурсовод, и в сюжете города, который постепенно, как пазл, складывался из микросюжетиков рассказа Н. Н., само слово это – «Челяба» – из топонимического жаргонизма постепенно превращается в нарицательное, которое пишут с маленькой буквы. В обозначение некой субстанции, которую материализовал город.

Топографию нынешнего Челябинска определила война; из европейской России перевозили оборонный завод, ставили на окраине, в чистом поле, и вокруг завода начинал расти свой городок. То же было со вторым заводом. И с третьим, и с четвертым. И все эти города и городки стали районами нового Челябинска. «В войну, – рассказывала Н. Н., когда мы стояли на Алом поле, – здесь не было площади и парка, здесь все было под огородами. Город заполонили эвакуированные… Все квартиры стали коммунальными, жили даже в ванных комнатах. Челябинск был похож на табор».

Я слушал Н. Н., разглядывая дома на проспекте Революции, четырех- и пятиэтажные, с высокими окнами, с эркерами – 30-е годы, нарождающийся советский классицизм с еще не выветрившимися у архитектора воспоминаниями о конструктивизме. «И что, здесь тоже селили эвакуированных?» – «Да нет, что вы, – сказала Н. Н. – Здесь жил парт- и хозактив, а также – НКВД. Эти дома не уплотняли. Наоборот, обнесли их забором, как режимную жилую зону. Квартиры в этих домах до сих пор считаются лучшими в городе. А вот здание пединститута переоборудовали в патронный завод».

5.

Заповедная Кировка, по которой мы идем от проспекта Ленина, заканчивается неожиданной пустотой справа. Чем-то вроде площади или разряженного сквера. На площади стоит оперный театр. Очень правильно стоит – нужно сначала не торопясь пройти всю старорежимную Кировку, вжиться, вчувствоваться в ее масштабы, чтобы возникшее – вдруг – здание могло продемонстрировать свою слоновью монументальность. Широкие ступени, за ними огромные, никак не меньше, чем у Большого театра в Москве, колонны. Колонны держат могучий портик, на который налеплен герб СССР, а под гербом – скрещенные знамена и атрибуты искусства: арфа, бандура и элементы какого-то клавишного инструмента, почему-то вызывающего ассоциации с разломанным патронташем. Советский классицизм завершается наверху советской готикой – тремя фигурами на портике. В центре на коньке сидит огромная женщина с арфой, рука ее, как бы только что оторванная от струн, застыла в воздухе; женщина, вдохновенно выпрямив спину, вслушивается в извлеченный ею звук. А по краям, на нижних концах крыльев портика, еще двое, но уже стоящих: слева – советский юноша в просторной рубахе и брюках, руки разведены в каком-то, надо полагать, танцевальном движении; а на правом крыле – грудастая молодуха в крепдешиновом платье, уперев в бок левую руку, вскинула правую и голову к ней повернула, как если бы фотографировала сама себя цифровой камерой.

Нелепо, смешно? Не уверен. Слишком всерьез это, слишком истово.

Квинтэссенцией советского монументализма для меня, например, всегда было сооружение под названием «Рабочий и колхозница» – две человеческие фигуры с лицами-масками (советский извод античной театральной традиции), стоящие в нелепой «позе устремленности», и предметы (серп и молот) в их судорожно протянутых (куда? точнее – к кому?!) руках – поза эта наделена содержанием почти религиозного символа. Недавно по ТВ фрагменты этого монумента показали крупным планом – течение времени, то есть морозы, жара, дожди, едкая взвесь городского смога, разъело металл, обнажило швы, окончательно превратив эти маски в лики монстров. Тональность комментария была патетически-сострадательная: не позволим погибнуть, спасем бесценное! Ну уж нет! Как раз этот естественный процесс и доводит идею монумента, точнее – интенцию ее, до окончательного завершения.

Интенция загадочная – советская архитектура завораживала меня (с детства) каким-то глубинным шизофреническим сдвигом внутри вроде порыва ветра в тяжких полах ленинского пальто.

Притом сдвиг этот оформляли высококвалифицированные архитекторы и скульпторы. В одном сетевом тексте я назвал когда-то советского архитектора Щусева недоучкой и получил в Интернете отповедь: недоучка, извини, это ты, а Щусев был превосходным специалистом, знатоком архитектуры, академиком, преподавателем и т. д. Упрек принимаю. Да, справедливо – есть ситуации, когда нельзя прятаться за стыдливые эвфемизмы типа «недоучка» – нужно называть вещи своими именами: варварство в сочетании с профессиональным бесстыдством. Именно Щусев забабахал в центре Москвы перед зданием Московского университета и Большим театром, перед Кремлем тупо-пафосный советский комод гостиницы «Москва».

Впервые я увидел ее в четырнадцать лет, на исходе сумрачного декабрьского дня из окна троллейбуса, который вез меня, несколько часов назад приехавшего в столицу из дальневосточного Уссурийска, вез с Полянки через Большой Каменный мост, и с холодком восторга я смотрел, как разворачивается зимняя панорама Москвы-реки и Кремля. Шел снег, фары у редких машин внизу на набережной были зажжены, потом троллейбус уже катил мимо строгой, прекрасной решетки Александровского сада, мимо заснеженных деревьев, под которыми от подножья Кремлевской стены катались вниз на санках мальчишки, а слева обзор из окон был закрыт бесконечным телом Манежа, – городское пространство вокруг звучало как музыка, как вступление к «Хованщине» Мусоргского, которое ежедневно, под названием «Рассвет на Москве-реке», в шесть утра запускало наше владивостокское радио. То было одно из моих самых сильных архитектурных переживаний. И такой же силы оказалось тягостное недоумение, когда троллейбус въехал на Манежную площадь и я увидел впереди здание гостиницы «Москва», – музыку Мусоргского сменил туш, который выдували в свои трубы музыканты из самодеятельного оркестра Дворца культуры Сахарного комбината им. тов. Жданова при вручении «почетных грамот». То есть я, оказывается, искренне полагал, что здание это – только картинка с водочной этикетки, торговый знак водки «Столичная», которую в Уссурийске пили по праздникам начальники в отличие от всего прочего населения, покупавшего в нашем железнодорожном магазине просто «Водку» по двадцать пять двадцать.

Что такое советская архитектура и что такое советский архитектор, я, воспитанный парадной архитектурой советской провинции, формулировал от противного – отталкиваясь от радостного изумления при виде оригиналов (в старых кварталах Владивостока, в Москве, Ленинграде, Херсонесе), которые поражали сочетанием величественности и относительно небольших размеров здания. То есть первым (если не главным) свойством советского архитектора следует считать его искреннюю уверенность в том, что величественное измеряется величиной. Счастливые люди. Как тот же Церетели, сделавший Петра I оловянным солдатиком, но – размерами поболе колокольни Ивана Великого в Кремле и соответственно превративший Стрелку на Москве-реке и Кремль вдали в сувенирные игрушки. И не думаю, что дело здесь в ненависти нынешних городских властей, одобривших идею, к старой Москве как архитектурному коду русской истории, памяти страны, нации; дело – в неискоренимости советского менталитета.