Buch lesen: «Острова. Малая проза», Seite 2

Schriftart:

Он опускает камеру и идет к воротам в следующий двор – но уже больше по инерции, нежели с надеждой… Ну да, что и требовалось… Ее ты больше не увидишь. Да и что еще тебе надо от нее?.. Так что не гневи Бога. Не смеши, я хотел сказать. Или тут принято вспоминать не Бога, а Небо? Чужое небо, которое приняло тебя и одарило с неожиданной щедростью. Это была даже не мысль, которую бы он подумал, это было чувство, которым он в этот миг почувствовал себя, бездумно передвигающего ноги в потоке людей, идущих к воротам монастыря; и проход по длинной монастырской аллее сопровождался еще одним неожиданно острым переживанием – благодарности потоку бесконечно, казалось бы, далеких ему людей за то, что они есть, – отроческое ощущение, про которое он к старости, как ему казалось, забыл окончательно.

И это были последние – истомные, блаженные – минуты, проживаемые им в монастыре. Далее ему предстояло, выйдя из ворот, повернуть направо, со двора на улицу, чтобы оказаться под висящий над тротуаром синим знаком пекинского метро.

Digital life

 
               К чему бесплодно спорить с веком?
                                                            А. Пушкин
 

Мы расстались на перекрестке у площади Онсе.

Я следил за тобой через улицу. Ты обернулась и махнула на прощанье.

Между нами неслась река людей и машин; наступало пять часов обычного вечера, и мог ли я знать, что та река была печальным неодолимым Ахероном.

(Я не стал ставить здесь кавычки – тот, кто помнит начало этого рассказа Борхеса, цитату узнает, ну а для тех, кто не читал, следующие цитаты буду обозначать кавычками. Прервался же я для того, чтобы отметить следующее: из двух имен реки в Аиде, через которую Харон перевозил души умерших, Борхес выбрал имя реальной, на картах Греции присутствующей реки, но отнюдь не имя мифологического Стикса, хотя нужно сказать, что Стикс тоже был на географических картах, правда, картах уже не греческих: Стикс отметился на краеведческих схемах города Перми в качестве малой реки, впадающей в реку Егошиха, по которой проходит часть границы Ленинского района города, – уж больно впечатлительными, как и все мы, книгочеи-провинциалы, оказались пермские обыватели XIX века: «Начитанное в греческой мифологии „образованное“ пермское общество назвало ручей, отделяющий кладбище от города, Стиксом», – очень легко, имея под рукой Википедию, изображать борхесовскую эрудицию.)

В отличие от Борхеса я пропускаю следующую фразу его рассказа: «Больше мы не виделись». Ну да, мы с тобой больше не виделись. Прошло три года, как мы попрощались на той площади.

Оборот «мы не виделись» не следует воспринимать буквально, об этом надо сказать сразу же, чтобы не вводить возможного читателя в заблуждение употреблением в этом тексте местоимения «ты»: «ты» не обозначает какой-то особой близости повествователя к условному адресату речи. Нет, мы с тобой, разумеется, близкие люди, но – как и большинство людей на этой планете. Ну, может быть, чуть ближе. «Виделись» же мы с самого начала исключительно на многолюдных сборищах литераторов. На которых ты, имея в своей жизни кроме литературы еще несколько занимавших тебя сюжетов, бывала редко. А теперь, когда и я практически перестал ходить на литературные тусовки, возможность «увидеться» стала вовсе призрачной. Плюс наступившая карантинная эпоха. Так что – «расстались».

Я не знаю, что соединяло Борхеса с Делией, если он решил свести их имена в последней фразе своего рассказа, но в нашем с тобой «расставании» нет никакого драматизма. Время от времени я захожу на твою страницу в фейсбуке1 и оттуда узнать, где ты и как. Я знаю, что ты переболела «короной», но, судя по вывешенной тобой фотографии, никаких следов – как минимум на лице – болезнь не оставила. Будем надеяться, что и твой жизненный напор остался прежним. Я рассматриваю новые фотографии, где ты снята, как тебе и полагается, на яхте, но точно не на твоей яхте – беленькой, элегантной и при этом отнюдь не игрушечной, – а на «лодке», как ты их называешь, которая на порядок массивней и «дальноходней». Неужто опять понесет тебя в компании таких же экстремалов через Тихий океан или Атлантику?

Ну а «площадью Онсе», на которой мы «расстались», была Пушкинская площадь, на краю которой я стоял, проводив тебя до перехода. Я смотрел на противоположный берег Тверской улицы, на тяжеловесную парадность углового дома с нелепой башней-беседкой на крыше – представляю, как корежило от этого архитектурного монстра (тогда еще на башенке той балерина стояла с серпом и молотом) вселявшегося сюда в конце 40-х годов скульптора Коненкова с женой-шпионкой, интимной подругой Эйнштейна. Первый этаж этого дома, как и во времена моей молодости, занимает магазин «Армения», под окнами «Армении» темнеет зев подземного перехода, из которого возникла ты – шагнула на тротуар, повернула голову в мою сторону, махнула рукой – наугад, как я полагаю, – и через минуту утонула в потоке идущих от Тверской к Никитским воротам.

Вот таким предметным, реальным, из множества слагаемых, каждое из которых имело свое название или свой номер, был мир, окружавший меня в тот момент. В таком составе этот мир на Пушкинской площади и остался, кроме, разумеется, тебя.

Ты продолжаешься для меня на фотографиях в фейсбуке. Вот это я как раз могу: я фотографирую с двенадцати лет и знаю разницу между объектом съемки и тем, что остается от него на фотографии. И, соответственно, у меня выработались навыки двигаться в обратном направлении – от изображения на фотографии к тому, чем на самом деле был для фотографа объект в момент его съемки.

На мониторе у меня сейчас светится фото, на котором ты стоишь под фронтоном двухэтажного бледно-зеленого дома на улочке какого-то города. Точнее – городка. Городка средиземноморского, скорее всего, если ты, конечно, приплыла сюда на своей яхте (написал «пришла», но постеснялся и стер – не мое слово: это вы по морю «ходите», а мы, сухопутные, – «плаваем»). Перед домом в глухой тени, в которой ты стоишь, крохотная площадь, на ее краю с европейской непосредственностью расположились два столика уличного кафе, пустых еще, – утро. В кадр справа попала часть улицы за домом. Там косой свет недавно вставшего солнца. Ветки дерева, попавшего в кадр на первом плане, голые, – на фотографии зима, но на тебе ничего зимнего: ты в джинсах и полосатом свитере с закатанными до локтей рукавами, голова не покрыта, твои длинные волосы на свободе, но, раз ты укрылась в тени, значит, солнце уже греет. Лица на этой фотографии не рассмотреть, ты здесь – силуэт, ты – одна из деталей этого утреннего городка. Я бы назвал это фото «Где-то в Европе». Для людей моего поколения название очень даже звучало бы, но по сегодняшним временам будет восприниматься немного меланхоличным, а в этом снимке ни капли меланхолии – там попытка заснять радость: радость обнаружить себя стоящей ранним солнечным утром на улочке чужого приморского города, с острым ощущением мира вокруг себя, который – мир – весь – заново, и ты в нем тоже – заново!

Или вот еще один силуэтный снимок: ты идешь через зал какого-то (ну да, именно «какого-то» – о том и речь) лондонского паба. Для проработанного снимка света двух тусклых ламп под потолком не хватило, и твое лицо здесь – просто светлое пятно под козырьком бейсболки, наполовину закрытое волосами, на тебе вытертые джинсы и просторная куртка, – сюжет этой фотографии держится на твоей походке: через паб ты проходишь как через свою комнату. То есть для тебя вообще нет «заграницы» – ты везде дома.

Но самыми «твоими» остаются для меня фотографии, которые сделала ты. Фотограф ты классный. Не только в смысле техники съемки, но и по степени внутренней раскованности. Рассматривая эти снимки, я становлюсь – пусть и ненамного, но – тобой.

Естественно, что на большинстве твоих фотографий – море и небо, а берега, корабли и кораблики, плывущие по морю, – только подсобный материал для выявления сюжета их бескрайности. Я удивлялся когда-то настойчивости Виктора Конецкого, с которой он останавливал стремительное течение своей путевой («морской») прозы, чтобы в очередной раз описать морской пейзаж. Конецкий был одним из лучших мастеров современной прозы, и он не мог не видеть, насколько неподъемными для читателя, разогретого движением его сюжета, будут здесь страницы медитативной прозы, но остановить руку был не в состоянии. Почему так, я понял, когда сам оказался в море и почувствовал, что не могу избавиться от настоятельнейшей потребности снимать его постоянно. Состояние моря менялось каждые несколько часов, но, увы, поймать постоянное движение света, цвета, пространства мне оказалось не по силам. А на твоих фотографиях море всегда разное, и я, рассматривая фотографии, чувствую себя стоящим рядом с тобой на палубе, как и ты завороженным тем, что нам показывает небо и море.

Или вот еще фото: парус. Вроде как ничего особого – вертикально поставленный кадр, в который ты вместила уходящий в небо клин паруса и нажала на спуск, – однако на самом деле это снимок исповедальный. Снимок-декларация. Тут все дело в том, что именно ты снимала. А снимала ты – ветер. Ветер, выгнувший полотнище паруса. Ты выстроила кадр так, чтобы взгляд сосредотачивался на напряжении ткани, которое рождало бы ощущение плотности ветра, которое – плотность ветра – это стремительность скольжения твоей яхты. Которая, в свою очередь, – твой кайф преодоления, твой кайф подчинения себе пространства.

А вот неожиданная фотография: поднимающийся по ступенькам на свет из темноты трюма, где ты разместила своих московских гостей, поэт Аркадий Штыпель, прищурившийся от солнечного блеска на воде, чуть ссутулившийся, отчего фигура его с повернутой и чуть наклоненной головой образует знак вопроса: «Господи, где это я?.. Неужели?!!»

Ну а теперь про то, что, собственно, и усадило меня за этот текст, – про страшное.

Тональность моего повествования вроде как должна отсылать к жанру любовного романа в письмах. Так вот – нет. Это уже все изначально – проза «сетевая». Рожденная «цифрой», особым пространством, в котором нас с тобой нет вообще – есть только разные сочетания цифр.

Признаюсь, хотя в этом стыдно признаваться, что реальные слагаемые того нашего «расставания» на реальной площади под реальным небом, когда за моей спиной мимо бронзового Пушкина и чугунных фонарей текла толпа, полуголая по случаю дикой жары, уже неделю тогда стоявшей в Москве, а проносившиеся передо мной машины отрывали свои колеса от расплавившегося под солнцем асфальта с оглушительным треском, – слагаемые эти станут не воспоминанием о тебе, а натурой для экранизации борхесовского сюжета. Цифрой. То есть никакого «расставания навеки» не было и быть не могло.

Но ведь то же самое, по сути, и в рассказе у Борхеса: «…пытаясь разобраться во всем этом, перечитал последнее наставление, вложенное Платоном в уста учителя. Я прочел, что душа в силах избежать смерти, уничтожающей тело.

И теперь я не знаю, что здесь истина? Вот этот убийственный комментарий Платона или тогдашнее бесхитростное прощание.

Ведь если души не умирают, в их прощаниях и впрямь неуместен пафос».

И что такое борхесовская «душа» применительно к моему сюжету? Цифра!

Digital life.

Эпоха, в которую мы вступили, требует ответа на вопрос, а чем, собственно, наше бытие «в реале» отличается от предложенной временем формы сетевого инобытия? И вообще – есть ли между ними какие-то различия? И ничего сугубо умственного, и ничего абстрактного в этом вопросе для меня нет. Это вопрос – про насущное.

Ответа у меня нет. Нет, потому что сначала нужно было бы ответить на вопрос, ответить на который я не в состоянии: а куда в конце концов денусь я. Нет, разумеется, я знаю, что станет с моим телом, – я много раз смотрел на то, что лежало передо мной в гробу, а раньше было живым человеком. Ну а со мной-то что будет? Не с телом моим, а именно со мной, с тем, который сейчас говорит, обращаясь к «тебе»?

Для меня «Делия Элена Сан-Марко» – один из лучших рассказов Борхеса. Это, по сути, и не рассказ, а скорее стихотворение. Мешает только отсвет мелодраматического надрыва в его тональности: «Делия, однажды – у какой реки? – мы свяжем слова этого неуверенного диалога и спросим друг друга, вправду ли в одном из городов, затерянных на одной из равнин, были когда-то Борхесом и Делией».

Как-то очень уж литературно.

Ну и что еще ему нужно от Делии, кроме того, что она просто была в его жизни?

Объятие? Поцелуй?

Не смешите.

Короче, не дожил Борхес до «цифры».

Ну, хватит про философию. Не мое это дело.

Давай еще немного о твоих фотографиях. Вот об этой, например, которую ты делала, держа камеру, как я полагаю, в правой руке, левую оставив на руле взятой напрокат машины. Ты снимала радугу, дуга которой образовала вдали над шоссе арку-ворота. Да, конечно, мотив эффектный, но мне до радуги здесь вообще нет дела – мой взгляд держится за плоскость земли с полями, которые разрезает абсолютно прямое, ровное и противоестественно пустое четырехполосное шоссе. Вид этого шоссе, уходящего к горизонту, рождает ощущение скорости, с которой ты гнала машину, – 90 км, максимально разрешенные на этом шоссе («Ну и ладно, – хмыкнула ты, прочитав в первый раз эту надпись на албанском („Emadhe se 90 kilometra“), – ну куда, действительно, нам спешить?»), – и мы оба (ты из машины, я – перед экраном) завороженно следили бы за тем, как засасывает капот машины нескончаемую ленту асфальта, как обтекает нас неоглядное пространство плоской земли под таким же неоглядным небом.

Харассмент, или Не верьте снам

 
                     Поговорим о странностях любви.
                                                              А. Пушкин
 

А как им не верить?

Прожив пару месяцев в самоизоляции, я обнаружил, что сны мои стали необыкновенно яркими. И что последующий день становится еще и размышлением о том, что было со мною во сне. А ведь оно было, действительно было, а не казалось. Поневоле задумаешься о том, что означает для нас слово «реальность». То есть ясно же, что сны продолжают нашу «явь». Даже не так – не продолжают, а погружают в нее. Высвечивают содержание того, что тебе уже показывали наяву, но ты не увидел.

Ну, скажем, вчерашний мой сон, в котором я разговаривал с женщиной, – женщиной незнакомой, даже имени вспомнить не могу и при этом странно близкой, очень близкой, как если бы у нас «было».

В начале сна мы сидели на высоких стульчиках за длинной стойкой неработающего бара в пустом зале железнодорожного вокзала, немного похожего на Киевский вокзал. Высоко над нами висели белые сводчатые потолки, от наших ног вдаль уходил каменный пол, натертый до зеркального блеска. И ни одной человеческой фигуры. И там, во сне, я помнил, что на этом вокзале я уже однажды был, и потому утром, проснувшись, я полез в сеть и нашел его фотографии: там, во сне, мы сидели в зале так называемого Французского вокзала в Барселоне. Не так много «заграницы» накопил я за свою жизнь, чтобы забыть несколько часов, проведенных на этом вокзале, когда внезапная буря на побережье, порвав провода и занеся все вокруг невероятным для тамошних мест октябрьским снегом, на четыре часа остановила движение поездов.

На Французский вокзал мы приехали с ней на метро уже поздним вечером. Моей собеседнице нужно было встретить кого-то с ночного поезда. Перед этим я участвовал – не во сне, наяву участвовал – в застолье небольшой литературной компании, перебравшейся после поэтического вечера из библиотеки Чехова в ближайшую кофейню на Пушкинской площади. И сидя в этой компании, я услышал, как одна поэтесса говорила другой: «Нет, ну как издатель твой говорил о тебе, а?! Не говорил – пел! Какая ты у нас талантливая! Какой высокой культуры воспитанница! Так и сказал «воспитанница» и «высокой». А?! Ты все-таки ему дала? А? Колись!» «Ни хрена себе!» – охнул я, – постеснялись бы, при мужике-то!» Барышни постеснялись. Немного. Но тут вопросик залепил уже я и выправил по своей дурости ситуацию: «И что, у вас действительно с этим так просто?»

– Это вы о чем?! – радостно возмутились барышни. – Как вы могли?!

– Да, действительно. Извините! Это меня что-то понесло.

– Ну и ладушки. Проехали.

И разговор за столом потек дальше. И этот микроэпизод тут же забылся, как забылся и краткий, на полсекунды, взгляд одной из сидевших за столом женщин, в котором мне почудилось что-то вроде усмешки пополам с удивлением и состраданием. Да нет, померещилось, конечно.

Это сидение в кафе было, повторяю, в реальности, ну а продолжением ее, реальности, стал вот этот сон с разговором на пустом ночном вокзале с незнакомой, но близкой мне женщиной:

– Извини, но ты хорош был! – говорила она. – Хорош! Но, слава богу, я тебя знаю. Поэтому скажу: не тебе с женщинами про харассмент разговаривать. Не твоя, извини, тема.

– То есть?

– Ты слишком привык думать. Нет, харассмент, конечно, штука отвратительная. Но не всегда. Иногда харассментом бывает то, о чем женщина может только мечтать. И не делай такие глаза. Если хочешь, расскажу. Хочешь?

– Это ты вроде как хочешь.

– Ага. Тут на меня одно воспоминание накатило. Так что потерпи. Лет десять назад, нет, пятнадцать уже, редакцию, в которой я тогда работала, распустили по причине отбытия спонсора со своим баблом в Лондон. Я в очередной раз оказалась без работы, а поскольку к тому времени с мужем я уже разошлась и жила на разные подработки, подруга устроила меня временно в административную группу по организации и проведению поэтического фестиваля в Питере. Пресс-релизы разные составлять, приглашения рассылать, но главное – в Питере потом всем руководить: билеты, гостиницы, транспорт, питание, ночные беседы с ментами, которых вызвала администрация гостиниц, куда я заселяла наших поэтов, – глаза б мои их не видели, поэтов, в смысле. Из Москвы с нами поехал начальник отдела, под которым такие мероприятия тогда проходили. Ничо так мужичок – не первой молодости, правда, но спортивный, остроумный и вообще – живой, не в смысле «живчик», а действительно живой. И вот к концу нашей фиесты подруга предлагает: «Давай я с ним поговорю, может, возьмут тебя к нам в контору. Они вроде как референта искали». «Поговори, – сказала я. – А почему, нет?»

И в последний фестивальный вечер, когда все мы толпой стояли у ресторана, где заканчивался наш прощальный банкет и я распихивала народ по автобусам – кого на вокзал к вечернему поезду, кого – в гостиницу отсыпаться, он подошел ко мне. Нет, даже не подошел, а вроде как мимо проходил и тормознул, чтобы зажигалочку к моей сигарете поднести: я прикуриваю, а он говорит вполголоса и быстро: «Мне сказали, вы работу ищете? Может, обсудим? Например, сегодня, у меня в номере, после одиннадцати», – и на последней фразе запнулся, бедный, сглотнул. На это вот его запинание я, видимо, и среагировала – вместо полагающегося у меня: «Спасибо, но у меня сегодня свидание с любовником», я вдруг сказала:

– Хорошо.

В одиннадцать пятнадцать прошлась я по гостиничному коридору и стукнула тихонько в его дверь. Дверь открылась сразу же.

– Проходите, – говорит.

А на столе свечи горят, шампанское, бананы и виноград: типа, ва-а-ще!

Я вхожу, он за моей спиной дверь закрывает. Тут еще замок двери, сволочь такая, лязгнул. А для меня-то дверь открылась беззвучно.

– Устраивайтесь, – говорит. – Хотите шампанского?

– Хочу, – говорю я. У меня вдруг в горле пересохло.

А он – ничего: руки не дрожат, голос ровный. Запах какого-то лосьона, то есть он после душа. Так же, как и я. Разлил шампанское, поздравил меня с окончанием моего марафона.

Ну а я очень старалась, чтобы незаметно было, как меня трясет. Я, разумеется, понимала, зачем пришла. И я знала, что это неправильно! Потому как не я его выбирала. Ну а что касается работы, то работа мне, конечно, нужна, но, извините, не настолько. И тем не менее, я – здесь. Я пришла. Сама. Мне страшно, но и этот страх зачем-то мне нужен. Я в любой момент могу сказать: «Извините, но я передумала, я, пожалуй, пойду к себе», – и, как ты знаешь, хрен меня кто остановит. Но я точно знала, что не уйду. То есть харассментом я просто воспользовалась как поводом дать себе волю.

Никаких усилий изображать непринужденность я даже и не предпринимала. Я встала у окна, точнее, у стеклянной стены, внизу у моих ног— горящий огнями город и залив. Он тоже замолчал. Подошел сзади, осторожно взял за плечи, чуть-чуть подождал, ожидая реакции. Я не пошевелилась.

Про «дальше», извини, рассказывать не буду. То, что потом было, я даже сексом не могу назвать. Как будто что-то еще вошло к нам в комнату и мы ему просто подчинялись. Так сильно у меня и было-то в жизни – на пальцах одной руки пересчитаю…

Такой вот был у меня харассмент.

Потом, уже под утро, когда лежали рядышком, обсыхали, такие вдруг родные, он, придурок, голос подает:

– Если хочешь, поговорим о твоей работе.

– Ты о чем?! Совсем с головой плохо?

– Извини, – говорит. – Ради бога, извини!

И чувствую, это у него от души.

Нет-нет, больше мы не виделись. Я не захотела. А зачем?

Наш разговор я сел записывать сразу же, как проснулся. Какие-то ее фразы я записал дословно, они как будто царапины во мне оставили, и мне нужно было только поставить в них иглу звукоснимателя и записывать под диктовку, а какие-то приходилось воспроизводить по ощущениям, оставленным ими. То есть этот сон я отчасти уже как бы и сочинял – с записью снов иначе не бывает, – но, честное слово, я очень старался воспроизвести его максимально приближенным к реальности.

Ну а что осталось в памяти в абсолютной сохранности – глаза закрою и вижу, – так это сам вокзал, где мы сидели. Поначалу сидели «мы», а потом – я не заметил, когда и как, – потом там уже сидел я один и слушал ее голос. Всё, связанное с ожиданием ночного поезда и встречей человека, нужного моей ночной подруге, рассосалось само собой – слишком пустынным, я бы сказал, оцепенелым был тот вокзал. И ясно же, что никакой поезд сюда уже не придет, что кроме меня на этом вокзале никого нет и быть не может.

И еще: мукой моей при пробуждении была моя неспособность вспомнить, с кем же я все-таки говорил. Я слушал голос женщины безумно знакомый, но вспоминался почему-то чердак старого малоярославецкого дома, на котором я в свои школьные времена разбирал книги, оставшиеся от деда одноклассника, и в руках у меня оказался переплетенный томик: «Стихи и письма» Мадлен де Лиль издания 1912 года в переводах и пересказах Щепкиной-Куперник. Стихи меня не зацепили, поразили письма, точнее «Письмо к возлюбленному», в котором было такое: «…Не верь тому, что ты обо мне думаешь! Не верь своей голове! Верь тому холоду, что разливается у тебя в животе, когда смотришь на меня. Верь глазам, которые ты не можешь оторвать от моих плеч и моей груди. Верь той жути, которую испытываешь, встретившись со мной взглядом и погружаясь в него все глубже. Голова у тебя – не от бога, голова твоя – от беса, лишающего тебя той жизни, что вложил в тебя Бог…» Я помню, как пытался заслониться потом от этих слов чтением Льва Толстого. Очень старался. И вот эти слова вдруг снова зазвучали во мне, произносимые голосом моей собеседницы во сне. То есть получается, голосом французской поэтессы XVIII века – так, что ли?!

…Был в том сне еще какой-то у нас разговор, из которого я запомнил совсем немного, но немногое это запомнил твердо:

– Ну а вообще, ты нас слушай поменьше. Женщины, они всегда себе на уме. Даже если и ума там нет никакого. Умом нас наделяет любовь или отсутствие любви, если отсутствие ее переживается с такой же остротой. А что такое любовь, по каким законам она живет и на что способна, не знает никто.

Вот смотри: я ехала в метро. На свидание. Без особого желания ехала, точнее, вообще без желания. Не надо было ехать. Но вроде как договорились, вроде как обещала. В конце концов, я уже в поезде, я еду, а он ждет меня на платформе станции «Красносельская». И вот поезд въезжает на «Красносельскую», останавливается, двери в вагонах открываются, но не левые двери, которые – на платформу, а правые – в стену. Представляешь? И какое-то время поезд стоит так. Потом, конечно, правые двери закрываются, левые открываются, но я уже все поняла. И с места не стронулась. Двери закрылись, я поехала дальше, до «Сокольников».

Так что женщины, которых инквизиция в свое время сжигала на кострах, может, и действительно ведьмами становились. Ясно же, что те двери в вагоне метро открывала я.

1.Здесь и далее – Владеющая социальными сетями Facebook и Instagram компания Meta признана в России экстремистской организацией (от издателя)