Записки молодого человека. Повесть и сборник коротких рассказов

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

4

Такая лютая неприязнь ко мне сверстников и даже некоторых взрослых заставила меня обратить внимание на самого себя и задуматься: что же я такое есть, если они меня так не любят? Я стал приглядываться к себе и увидел, что я тихоня, усердный зубрила, а больше… больше ничего. Я пришел в ужас: и это весь я?! Да как же так?!

Я не знал, как это получилось, и что теперь делать? Я стал вдруг сам себе противен – противно было смотреть в зеркало, противна была появившаяся вдруг истеричность, противно было мое остервенелое усердие в учебе. Я по-прежнему относился с пренебрежением к своим сверстникам, считал себя не то чтобы выше их по развитию, но каким-то особенным. Мне никогда не приходило в голову сравнивать себя с ними, поэтому я, в общем-то, оставался и сейчас равнодушен к их мнению о себе, но вся беда в том, что я теперь был с ними согласен, но от себя мне доставалось гораздо больше, чем от них. О, как я себя и их возненавидел! Я готов был бежать прочь и от этих жестоких, глупых детей и от себя самого. Но куда?

Я пробовал обратиться к миру взрослых, думая там найти прибежище, защиту и утешение, но и там я оказался чужаком. Дело в том, что, как я с досадой заметил, я сам был гораздо взрослее своих поступков. Мыслил и рассуждал про себя я почти по-взрослому, с их позиций, а в слух почему-то говорил, как ребенок, да и поступал, как ребенок. Не раз, сделав или сказав что-нибудь в присутствии взрослого человека, я в следующий момент уже сгорал со стыда и досадовал на себя за свою детскую неуклюжесть и нелепость своих слов или поступков. Особенно мучительно было видеть, как взрослый при этом снисходительно улыбался, или говорил со мной с терпеливой скучающей гримасой, что вот, мол, приходится иметь дело с такой детскостью. Так и хотелось крикнуть ему, что я не такой, что я все понимаю, свой я, свой! Но… разве крикнешь? Позже, ночью, перебирая в голове впечатления дня и вспомнив какой-нибудь подобный случай, злишься на себя и на эту невесть откуда проскочившую глупость и кусаешь костяшки пальцев. В таких случаях я обычно утешался мыслью, что вот раз я сейчас уже понял, осознал эту свою глупость, значит я стал умнее, и это верный признак того, что я очень быстро с каждой минутой взрослею. Но приходил новый день и я совершал новые глупости ничуть не взрослее прежних.

Естественно, что взрослые при таком моем поведении никак меня не выделяли из общей толпы вертящихся под ногами детей, а если уж иногда и выделяли, то за прилежание и способности, но никак не за зрелость суждений и поступков, на что мне хотелось претендовать. Так я оказался выброшенным из двух миров: и из детского и из взрослого.

Травля в классе продолжалась и стоила мне немалых нервов, но только внешне. Я весь ушел внутрь себя и жил там, выставив наружу только перископ для наблюдения за врагом, поэтому травля затрагивала меня лишь поверхностно, я относился к ней теперь, как относятся к бытовым неудобствам жизни в коммунальной квартире.

5

Вот, примерно, с таким душевным багажом я перекочевал в следующий класс. К счастью, мы опять переехали, и я снова сменил школу и одноклассников. Я пришел в новый класс до того нервным и запуганным, что, сидя на первой же перемене за партой, я наблюдал, кто из мальчишек здесь самый шумный, пытаясь угадать своих будущих обидчиков. Какой-то мальчик выше всех ростом разбежался по проходу, вскочил ногами на парту, а с парты прыгнул на другого мальчика и, обхватив его руками, стал валить на пол. При виде всего этого у меня внутри все сжалось от тоскливого предчувствия и страха. «Вот этого хулигана тебе нужно бояться,» – сказал я себе. Но все оказалось иначе. Оказалось, что мальчишка этот был не таким уж забиякой, а прыгал и «дрался» напоказ передо мною – новеньким, а на самом деле хулиганом совсем не был.

И вообще, отношение всего класса было другим. Дело в том, что до этого мы жили в глухом лесном поселке, а теперь переехали пусть в небольшой, но все-таки городок. А в городе несколько иные представления о достоинствах и недостатках человека. Кроме того, к удивлению моему, здесь я уже не был единственным отличником в классе, и мое прилежание было не в диковинку. Поэтому класс отнесся ко мне довольно таки спокойно. Поначалу только дивились тому, что я такой тихий и смирный до крайности. Ну, и недолюбливали, конечно, за мое прилежание, как вообще не любят подобных мне усердных отличников, у которых не хватает природных способностей нормально, без напряжения учиться на одни пятерки, и они вынуждены эти пятерки натягивать. Но такое отношение было для меня уже в порядке вещей, на другое я и не рассчитывал.

Года два я снова просто наслаждался покоем – относительным, разумеется. Травить все-равно понемножку травили, но уже совсем по другому поводу. Теперь высмеивали за неловкость, излишнюю застенчивость, стыдливость и тому подобные подростковые болезни. Но я видел, что за это высмеивают не одного меня, и потому это, хотя и задевало, конечно, меня каждый раз, но до самых глубин души, как это было прежде, не волновало и, вообще, мало занимало меня – я был уже серьезно занят самим собой. В конце концов, благодаря этому безразличию, я воспитал в себе полную почти нечувствительность к насмешкам в мой адрес.

И все было бы хорошо, жизнь моя шла бы спокойно, а все антипатии ко мне прошли бы по верху над головой, не задев меня, если бы я, отдышавшись и успокоившись после травли и вновь восстановившись во внутреннем своем уважении к себе, не стал бы поднимать голову.

Дело в том, что к старшим классам я был уже опытным самоедом. Перед другими я стеснялся только своего худенького тела, а перед собой я стыдился себя всего. Я начинал, например, понимать истинную цену лжи и изворотливости, в которых я погряз по уши. Во мне теперь шла страшная борьба: я делал гадости, а потом ужался: как мог такой хороший человек, как я, вытворять подобное? Было это приступами: начав с чего-нибудь одного, я уже не мог остановиться и, перебирая все свои грехи и несовершенства, буквально замордовывал себя до потери сознания, и только крайняя степень душевной усталости и опустошения заставляла меня остановиться. Я выворачивал глаза из глубин своей души наружу и апатично брел в мир, к людям, жить дальше.

Но странное дело, как бы далеко я не заходил в своем самоуничижении, на дне своей души я всегда чувствовал, что в конечном счете я человек хороший, и любил себя. Так что получалось что-то вроде игрушки своеобразной, очень тонкой, интересной и не надоедающей. Но игра была искренней, потому что играть было очень больно, а не играть невозможно.

И вот этим то своим самоедством я и гордился. Как всякий измордованный собою человек, я видел в этом признак глубокой внутренней жизни, глубокой и исключительной натуры. Кроме того здесь виделся какой-то трагический душевный раскол, а это было уже и романтично. Все это привело к тому, что по отношению к себе я тогда испытывал чувство жалости, сострадания и большого уважения. Я не хвастался, конечно, ни перед кем (упаси, Бог – я был очень скрытен), не заносился. Но, когда человек хорошего о себе мнения и высоко себя ценит, то никакая скромность не скроет этого от людских глаз.

И вот мое самомнение было замечено, и опять началась война. Но на это раз – с девочками. Да, да, началось все это уже в старших классах. С ребятами у меня к тому времени установились, если не сказать дружеские, то вполне нейтральные отношения: я подрос, окреп, немножко вошел в норму физически. Кроме того, хотя я и был отличником, но никогда не жадничал дать списать, помочь, объяснить по-человечески без заносчивости. Я никогда ни над кем не издевался, не поддерживал «шутников», в общем, они усвоили, что я вовсе неплохой парень, а потому самомнение мое как-то не замечалось – они уже знали по опыту, что можно не обращать на это внимания, потому что их это никак не касалось, во всяком случае – ничем нехорошим им не грозило. Это поняли и девчонки, но только из нашего старого класса. Дело в том, что после восьмого класса из двух восьмых сделали в нашей школе один девятый. И вот девчонки из другого класса, разглядев мою гордыню, забили в колокола и взяли меня в оборот.

Вся беда была в том, что я не боялся того, что говорили обо мне, содрогаясь и фыркая от возмущения, девочки. А не боялся я потому, что они били мимо цели: они думали, раз заносится отличник, значит, он заносится из-за учебы, гордится своими пятерками. Они не там искали. К своим пятеркам я был равнодушен и потому смеялся им в лицо. Я не могу сказать, что я их не боялся. Я не боялся их суждений обо мне, потому что знал, что они неверные. Их же самих я, наоборот, очень боялся. Во-первых, потому, что вообще уважал людей, и потому ненависть людская ко мне вовсе была не безразлична, и во мне еще живы были воспоминания о прежней травле, а они же не знали о таком моем позорном прошлом, они думали, что я всю жизнь был гордым. Во-вторых я очень боялся, что в своей травле они натолкнутся ненароком на мои настоящие слабые места и болячки, в которых я сам с упоением безвылазно ковырялся. Самоеды очень ревнивы и обидчивы – что позволено себе, то не позволено другим. Сердце мое заранее сжималось от предчувствия той боли которую эти безжалостные девчонки могли причинить мне, попади они в одну из болячек, Тогда-то уж я не смог бы так хладнокровно и пренебрежительно смеяться над их яростью, а получив удар, зажал бы свою разбереженную рану и молча пошел бы в угол расцарапывать ее сам, а потом зализывать. Часто я подбирал какой-нибудь их более или менее точно брошенный, «интересный» для меня камень и сам в себя кидал его, пробовал, какой эффект был бы, попади они чуточку точнее. Иногда камни эти подсказывали мне до сих пор не замеченные еще мною болячки. А какой же самоед устоит перед тем, чтобы немедля не поковырять в своей новой, только что обнаруженной им или указанной ему другими болячке? Девчонкам же я никогда и виду не показывал, если даже удар и был сколь-нибудь чувствительным. Из гордости, конечно. И напрасно: сжалься я чуточку над ними, сделай вид, что переживаю, и они бы немного успокоились, стали бы помягче. А так бой шел предельно жестокий и беспощадный. Я только дразнил их. Мне нравилось подливать масла в огонь, это давало мне дьявольское ощущение жизни, битвы. Слыша за своей спиной шипение сбившихся в кучку девчонок: «Посмотрите, посмотрите, как задается! Слишком много о себе думает!» – я еще выше задирал нос и придавал лицу высокомерное, пренебрежительное выражение. Глупые девчонки не знали, как я их боялся. Не был я вовсе самовлюбленным, а только уважал себя и то, единственно, из сострадания. И хотя мне и нравилось в каком-то смысле мое самоедство, я все же считал себя намного ниже каждой из них и мечтал бы не грызть свои внутренности, как голодная собака, а быть таким же, как они, как все.

 

Страшно было другое – они могли понять, что я их боюсь. Каждую минуту этот страх мог прорваться и выдать меня им на растерзание. И чтобы они не увидели, не поняли, какой я есть на самом деле, я делал вид, что смеюсь над ними. У меня даже выработалась какая-то особенная, убийственно-насмешливая улыбка. Впервые она появилась, когда я перед зеркалом подбирал и репетировал выражения лица, с которыми я буду выслушивать девчоночьи реплики в свой адрес. И я убедился потом, что насмешка – самое грозное, самое неотразимое оружие. Я думал вначале, что моей насмешливой улыбке никто не поверит, и никто ее не боится, что я жалок с этой улыбкой, и люди отворачиваются из жалости, чтобы не видеть моей слабости. А оказалось – к великому моему удивлению – что отворачиваются от чувства бессилия перед моими насмешливо искривленными губами. Насмешки боятся все, понял я и тогда стал пользоваться этой улыбкой, как щитом и мечом при каждом удобном случае, и она стала даже для меня предметом тайной гордости – не каждый сможет так убийственно насмешливо улыбаться.

В общем, девчонки добились обратного результата – эта война сделала то, что я еще больше укрепился во мнении о собственной исключительности. Пожалуй, я и впрямь стал хуже: издерганный, вечно готовый к нападкам, я стал ехидничать, язвить, насмехаться над каждым встречным-поперечным (для профилактики, вначале, чтоб не вздумали смеяться надо мной, а потом уже перестал сам замечать – это вошло в привычку, в характер). Люди обижались, отворачивались от меня. Вначале войны девчонки из моего прежнего класса с удивлением и недоумением наблюдали за ходом военных действий, они никак не могли понять, из-за чего это вдруг их новые подруги-одноклассницы вцепились с такой яростью в их старого одноклассника, и, заинтригованные непонятным, с недоумением спрашивали воюющих девчонок: «А за что вы его так? В чем дело то?» И даже как будто сочувствовали мне немного, как безвинно обиженному. Теперь же и они одна за другой переходили на сторону противника.

6

И все же мне было несравнимо легче, чем в памятном пятом классе, потому что я не терял, как тогда, уважения к самому себе, и кроме того, блокада не была единодушной – среди мальчишек, как я уже говорил, я держал нейтралитет, хотя и довольно отчужденный. И был у меня даже друг.

Когда мы сошлись, подружились (а было это в шестом классе), это был обыкновенный пацан, ничем не хуже и не лучше меня, мы с ним были на равных. Он, как и я очень любил читать, собственно, и начали мы с того, что вместе стали бегать в библиотеку (это было для нас событием, к которому мы готовились загодя), потом менялись книгами, чтобы не упустить интересную, потом менялись впечатлениями, собственными фантазиями и выяснилось, что у нас очень много общего. Я потом так и привык думать о нем и о себе, как о двух одинаковых людях – я как всегда обращал внимание на «внутреннее содержание», а не на внешность. Но вот однажды, когда мы, собравшись загорать, скинули с себя рубашки, я с удивлением увидел, что мы не одинаковые, что бицепсы его рук гораздо толще моих, а плечи шире. Этот очевидный факт неприятно поразил меня. Я смотрел на эти бицепсы и плечи с неприязнью, как на что-то разъединяющее меня с другом, делающее нас разными и, если не чужими, то во всяком случае менее близкими.

Шли годы, и из моего друга выправился крепкий парень с красивой широкоплечей фигурой, с красивым по-мужски лицом с крупными, правильными чертами и с красивой тоже, слегка волнистой шевелюрой. Кроме того у него обнаружилась прекрасная память и совсем неплохая голова («соображаловка», как у нас тогда говорили). Его стали выделять девчонки, в него первого из класса влюбилась одна из наших одноклассниц, и у него с ней был первый наш классный роман. В седьмом классе любовь воспринимается, как игрушка. Поэтому их роман стал, конечно, классным: вечером двое сходились на свидании, а днем в противоположных углах класса собирались две раздельные группы – в одной мальчишки вокруг героя, а в другой девчонки вокруг героини, и шел откровенный разговор о том, что было и как было, и что и как должно бы быть. Подаренные фотокарточки с надписью «На память» рассматривались вместе, записки читались и составлялись тоже вместе.

Выделяли моего друга и учителя, они восхищались его способностями и памятью. Он был даже один раз отличником вместе со мной, но учился неровно – у него появились посторонние интересы и увлечения. Учителя хвалили и тут же ругали его за лень и нежелание заниматься. Но как ругали! Эта ругань была слаще музыки. Я многое бы отдал за то, чтобы меня так ругали. Приятно ведь, когда про тебя говорят: способный, но ленивый. Вообще, это всегда было моей мечтой – быть способным, но ленивым. Сколько в этом поэзии! Я с досады и зависти пробовал даже лениться, и у меня хватало духу схватить однажды двойку, но двойка эта была какая-то ненастоящая, показушная, потому что за этой двойкой знания у меня были самые добросовестные. Да никто и не поверил этой двойке, все понимали, в чем тут дело, и с ухмылкой говорили: «Отличник балуется, корчит из себя…» Конечно, они были правы: во-первых я не мог заставить себя не выучить урок, просто не мог, а во-вторых, схватив двойку, я не выдержал и повернул назад – забота висела на моих плечах. Бывали и редкие, случайные двойки, которые я получал вдруг, несмотря на все мои старания. Это были какие-то странно-счастливые моменты, напоминавшие мне испытанное когда-то чувство освобождения от груза ответственности, когда мама, обнаружив мой обман, сказала мне: «Я с тобой не разговариваю.» Получив такую нечаянную двойку, я опять ощущал прилив вызывающего счастья и чувствовал себя ненадолго не озабоченным зубрилой-отличником, а таким же лихим и вольным человеком, как и мой друг. Ехидные девчонки, которые всегда были наготове, не понимая причин моей радости, думали, что я только прикидываюсь, что не расстроен. «Гляди, гляди, как веселится!» – слышал я за спиной насмешливый голосок, и мою веселость как рукой снимало. «Что это я, в самом деле?» – недоумевал я про себя.

Так и не удалось мне почувствовать себя «способным, но ленивым». И дело было не столько за способностями, сколько за ленью. Способностей у меня было, наверное, не меньше, чем у моего друга. Вся разница между нами была в том, что я упорным трудом зарабатывал пятерки, а он получал четверки, но зато без усилий, выезжая на одной памяти и сообразительности. Я считал, что если бы я мог забросить учебу, как он, я бы тоже без труда, легко и красиво хватал четверки. А между четверкой и пятеркой, говорил я себе, лежит огромное расстояние, несравнимо большее, чем между тройкой и четверкой. Поэтому умному человеку нетрудно получить четверку, а чтобы получить пятерку нужно затратить много кропотливого и унизительного труда, потому что подстраховываться нужно от всяких даже самых незначительных случайностей и мелочей. По-моему выходило, что я тоже способный, но за упорным трудом этого не видно, и создается впечатление, что все пятерки получаются мною только за счет труда, а не способностей. Мне было обидно.

А друг мой выделялся и среди мальчишек: у него первого прорезался мужской полу бас, а широкие плечи, сила и ловкость сделали его вскоре кумиром класса. Благодаря общению с ним, я тоже немножко подтянулся физически, позанимался гантелями, стал покрепче, но все-таки оставался еще нескладным и неловким. Из-за этого я уже не мог следовать за ним во всех его приключениях и отставал. Он стал ходить в спортивные секции, а я нет. Его сила, ловкость и удальство сделали его популярным среди мальчишек и других школ и просто среди уличной шпаны. У него завелись разного рода компании, где он быстро выучился (опять же без меня) бражничать, курить, ухаживать за девушками, и все это делало его еще более популярным, хотя во многом было больше славы, чем дела, насколько я его знал. Он был гораздо скромнее, чем его считали, и часто ему приходилось тянуться за своей славой.

Он не забывал и меня. В промежутках между бражничеством и свиданиями, он заходил ко мне, а чаще – я заходил к нему, и мы предавались своим старым излюбленным развлечениям, вполне невинным. Кроме него у меня никого не было, и я скучал, томился без него, когда он уходил к своим многочисленным уличным приятелям. В некоторые компании он таскал с собой и меня. Ради его общества я терпел его приятелей и после все пытался добиться, что он может иметь общего с этими «Толянами» и «Колянами», а те терпели меня ради его общества и тоже допытывались у него, что он может иметь общего с этим воображалистым дохляком, с которым и поговорить то толком не о чем. Если я и пытался сказать что-нибудь в их компании, то меня никогда не слушали. А когда мы шли с одноклассниками гурьбой по тротуару, то друг мой шел в середине, а меня всегда оттесняли к краю или же, если шли в ряд, то лишним, кому уже не хватало места, почему-то всегда оказывался именно я. Я уже привык к тому, что мое место всегда с краю или сзади. Когда меня оттирали назад, я, видя перед собой одни затылки, отставал шага на два и старался идти с независимым видом, как будто сам по себе, чтобы прохожие не думали, что я плетусь в хвосте компании никому не интересный и не нужный. Друг забывал обо мне в таких случаях и почти не обращал на меня внимания. Лишь когда мы оставались с ним одни, он становился тем прежним мальчишкой, с которым я дружил. В компаниях же он казался мне совсем чужим, а когда на меня сыпались насмешки, и я пытался обороняться, он часто становился на сторону моих противников, а я на его насмешки отвечал острее, чем другим, стараясь поднять на смех его самого. У нас стало уже так заведено, что на людях мы жили, как кошка с собакой, то и дело затевая яростную грызню, высмеивая друг друга. Причем схватки становились все более жестокими, потому что мы знали друг о друге очень многое и безжалостно пользовались порой самыми запрещенными приемами, нанося друг другу такие страшные оскорбления, после которых люди обычно остаются смертельными врагами на всю жизнь. Так мы грызлись на потеху всему классу, но стоило нам отойти от компании шагов на десять или на минуту остаться одним, как снова без всякого примирения становились самыми задушевными друзьями. У нас было словно неписанным правилом ни словом, ни взглядом не упоминать о только что кипевшей схватке и об оскорблениях, которыми мы публично осыпали друг друга, словно ничего этого и не было. Одноклассники сначала дивились таким отношениям, а потом раскусили, что это у нас дружба такая, да еще редкостной силы. Когда одноклассники или учителя произносили вместе наши фамилии, то на их лицах невольно появлялась улыбка. Нашей дружбе завидовали. Мы сидели на одной парте, но недолго – нам вскоре запретили садиться вместе, потому что это были одни сплошные разговоры, и за все уроки нам было не переговорить всех волнующих нас тем. Хотя терпели учителя нашу болтовню обычно дольше, чем других, прежде чем сделать нам замечание, и замечания делали мягче, чем другим – отчасти из симпатии к нашей дружбе, отчасти – из-за моей репутации отличника и послушника. Мы стали сидеть за разными партами, но даже и на переменах целыми днями не подходили друг к другу. Когда один стоял в коридоре, другой равнодушно, не глядя, проходил мимо, но зато после уроков мы поджидали друг друга у выхода, сходились и шли домой вместе, и говорили, говорили с необычайной оживленностью, соскучившись друг по другу за день.

И все-таки однажды на нашем пути попалась полоса настоящей вражды. Я не знаю, с чего все началось и из-за чего получилось, но вражда эта была очень острой, тянулась около полугода и, кажется, тоже велась больше для публики, чем для нас самих. Главной целью каждого из нас было высмеять и опозорить другого в глазах одноклассников. При встречах один на один, мы большей частью старались не замечать друг друга и молча, сердито расходились, а схватки начинались только на виду у всего общества.

Не знаю, как он, но я под конец очень устал и был здорово измотан этой затяжной, беспрестанной войной, порог школы переступал и по школе передвигался уже внутренне напрягшись, и где-то в животе неприятно сосал страх, что вот сейчас появится на горизонте мой друг и враг, и опять нужно будет придумывать и кричать ему что-нибудь обидное и отбиваться от его насмешек. Вначале дело осложнялось тем, что мы сидели тогда еще на одной парте, поэтому с перемены на урок я возвращался как на боксерский ринг, зная, что бой будет идти весь урок – сначала словесный, а потом и не только: ему ничего не стоило попытаться под шумок в классе спихнуть меня с парты. Он был сильнее меня физически и пользовался этим, хотя до драки дело у нас никогда не доходило. Пересесть же было никак нельзя – это было бы расценено классом, который с пристальным вниманием следил за нашей войной, как бегство. Позже нас, к счастью, рассадили, но на перемене, не успевал я выскользнуть в дверь, как друг мой садился в окружении своих приспешников на крышку парты и под их одобрительный гогот и завывания начинал бомбардировать меня насмешками. Я останавливался на пол пути, возвращался, словно за единственной поддержкой к своей парте и, стоя возле нее, отвечал ему тем же. Так мы перекрикивались через весь класс целую перемену и после звонка, до самого прихода учителя. Мальчишки не только с интересом, как за забавой, следили за нашей грызней, но и охотно принимали в ней участие, конечно, на стороне моего противника – после каждой его реплики или насмешки они принимались громко ржать, издавали протяжные вопли, имитируя изнеможение от восторга, а мой ответ высмеивали, как-будто я сморозил какую-нибудь глупость. Этот прием применялся не ко мне одному. Засмеять кого-нибудь подобным образом было излюбленным развлечением наших мальчишек.

 

Особенно обрадовались возможности поиздеваться надо мной те, кто терпели меня до сих пор только ради моего друга и не понимали, как он может дружить со мной. Увидев, что мой друг сам теперь против меня, они со злорадством на меня набросились, не только подражая ему в насмешках, но и действуя куда более жестоко. Однажды на улице между нами шла обычная дуэль в присутствии каких-то его приятелей, которые недолюбливали меня больше других. В ответ на одну из моих реплик мой друг с пренебрежительной гримасой сплюнул на землю, но ветром плевок отнесло, и он угодил мне на ботинок. Я вскипел от гнева, и, выставив ногу, потребовал, чтобы он немедленно вытер свой плевок. Этот плевок и, в особенности, гневные слова и моя поза с выставленной вперед ногой вызвали бурный восторг всей компании. Они восприняли это как сигнал к расправе. Один из них даже зашел с тыла и, став ко мне спиной, с силой толкнул меня своим задом, так что я отлетел на шаг вперед, но, даже не взглянув на него, восстановил равновесие и снова требовательно выставил вперед ногу с ботинком. Кто-то еще подставил сзади свою ногу, а другой пытался толкнуть меня в грудь, чтобы я споткнулся и упал, а несколько человек сразу делали вид, что собираются тоже плюнуть на мой ботинок. Они никак не думали, что мой друг подойдет и вытрет свой плевок. Но я знал его лучше, чем они. Он подошел и вытер. Я его таким и знал. А они обалдело уставились на него и никак не могли понять, зачем он это сделал. Некоторые даже отвернулись или отошли в сторону, словно не хотели видеть такого его позора. Случай как-то замяли, словно его и не было. А я чувствовал себя немножко героем, хотя в то же время было и несколько неловко с непривычки за свою победу.

Эта война, наконец, как-то сама собой стихла, и мы снова стали закадычными друзьями. И все же, не только после нашей вражды, но и раньше я замечал, как мелькнет вдруг иногда в его глазах огонек какой-то жестокости, когда ему удавалось какой-нибудь остротой повергнуть меня, осрамить в глазах окружающих и вызвать их смех в мой адрес. Я замечал, что ему как будто доставляет удовольствие видеть, например, что в компании на меня никто не обращает внимания, что я плетусь в хвосте за спинами остальных, и что для меня не хватает места на тротуаре. Мне казалось, он иногда даже старался подчеркнуть это всеобщее невнимание ко мне и сам умышленно обо мне «забывал» на людях. Лишь после нашего окончания школы я совершенно случайно узнал по нечаянно оброненной им реплике, в чем было дело. Я никак не мог предположить и поверить, что он мне в чем-то мог завидовать. Я ему завидовал, я всегда мечтал обладать такими качествами, как он. Я, ни во что не ставивший свои пятерки, презиравший свою усидчивость, завидовал его свободе и раскованности. А он этого не ценил и завидовал моим пятеркам, как это ни дико казалось мне. По сравнению со мной, он был немножко слабоволен – слава избаловала его – и не мог заставить себя упорно учиться, привык брать то, что уже дано ему природой, привык, что его хвалили и так – за одни способности, а если и поругают за лень, то любовно, и это даже приятно. Учителя баловали его, и он бросал способности на ветер. Если бы я был таким щедрым, если бы я мог швырять свои способности (а они у меня тоже были) на ветер, я был бы счастлив, я восхищался бы собой. Я думал, что и он восхищается собой, но он оказался человеком более глубоким, чем я думал. Оказывается, он делал попытки заставить себя работать, и у него ничего не получалось. Он считал, что отстает от меня в этом, хотел быть таким же настойчивым и упорным, каким меня считали. Но у него ничего не выходило.

Он был более самолюбив, чем я, поэтому то он был и более жесток в своей зависти, поэтому-то ему доставляло удовольствие видеть мое унижение в чем-то другом. Он так себя компенсировал.

Кстати, у меня эта сила воли и упорство были развиты настолько сильно, что я вообще не ценил все то, чего можно было добиться усилием воли, потому что я считал все это естественным, пустяшным делом, и думал, что у всех точно также. В моих глазах ценность имел только даровой успех – дарованный удачливостью и талантом без всякого напряжения.