Записки молодого человека. Повесть и сборник коротких рассказов

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

12

Прошел год, а я все сидел и ждал, когда на меня снизойдет новая любовь. Я не искал, не знакомился, я не делал ничего. Она (любовь) должна была сама придти ко мне. Память о прошлой, первой любви терзала меня, жгла желанием нового счастья. Но я, не понимая этого, думал, что это во мне все еще жива та первая любовь, поражался ее неистребимости, живучести и начинал было преследовать ту девочку: звонить ей и, затаившись, слушать в трубке ее голос, ходить к ее дому, смотреть на окна, травил душу ночными мечтами о ней. Но желания действительно сблизиться не было, и я оставлял на время эти занятия, не понимая, что со мною происходит. Это был мучительный год, и не знаю, что со мною было бы дальше, если бы меня не «подобрала» одна женщина. «Подобрала», потому что инициатива целиком исходила от нее. Она была почти на два года старше меня и любила меня. Она не требовала от меня ответной любви, не верила в ее возможность, и не раз говорила мне без укора, без печали, что я не люблю ее. Но я!.. Я воспринимал это, как самую последнюю нелепицу и просто не понимал, откуда она могла это взять? Как это я мог не любить ее!? А она видела… Впрочем, я забегаю вперед. Тогда я даже не пытался особо ее переубеждать, до того это казалось мне нелепым. У меня в сознании и в чувствах происходила простая подставка: раз у меня есть женщина, значит я ее люблю. Мои мечты о любимой женщине отогрели для нее место в моей душе, и я щедро укутывал ее этим теплом.

Боже, какую нежность я к ней испытывал! Она считала, что она мне не пара. Для нее очень много значило, что я учусь в институте, и она считала меня очень умным. Я не разубеждал ее – я про себя твердо знал, что очень люблю ее, но видя, как она мучается, находил теперь особое удовольствие в том, чтобы не разубеждать, а наоборот, мучить ее этим. А свою любовь к ней я держал как бы в тайне, как сюрприз, как подарок, который я потом все равно отдам ей, но сначала пусть помучается… А мучил затем, что эти ее муки делали ее еще милее для меня.

Но когда я, наконец, решил отдать ей этот свой подарок и стал убеждать ее, что я ее люблю, она уже отказывалась верить. Выбившись из сил, я написал, наконец, ей, сидя на скучной лекции, длинное письмо – в нем даже не было признаний в любви, но она вдруг поверила. А когда она, наконец поверила, со мной что-то случилось и в мою веру закрался первый червь сомнения.

И вот тут начались мучения – мои и ее. Меня стали мучить все усиливающиеся подозрения, что я ее не люблю. Раньше она спокойно, как должное принимала мысль о том, что я ее не люблю, и ничего не ждала и не требовала от меня. Она любила меня и согласна была любить просто так, пока любится и, как любится – так и ладно. Теперь же вместе с появившейся верой в мою любовь и в возможность каких-то настоящих отношений между нами, требования к этим отношениям возросли, и мы оба стали очень стараться. Раньше она не делала ничего, чтобы мне понравиться: раз не любит и любить не может, так чего уж там – какая есть. Теперь же, видя, как я стараюсь любить ее (а мне уже приходилось стараться), она решила мне помогать – стала изучать мои вкусы, присматриваться, что мне в ней нравится, и что не нравится. Я тоже старательно выискивал все, что мне в ней нравилось, пытался развивать это в себе, лелеять и пугливо шарахался сам от себя, если замечал или мне только казалось, что что-то мне в ней не нравится. Я пугался того, что мне, вообще, что-то может в ней не нравиться, и становился от этого сам не свой. Я начинал капризничать, хандрить, разыгрывал настроения, но прямо ничего не говорил и мучил ее этим ужасно, потому что она никак не могла понять, в чем именно дело. Однажды она пришла на свидание в белых чулках, которые я и на других то терпеть не мог и даже однажды, предостерегающе, высказал ей свою антипатию к белым чулкам. И вдруг она сама приходит в таких чулках! Этого было достаточно, чтобы весь вечер я психовал бог знает как. Я то считал, что любящий человек должен помнить все – есть такой специальный вид памяти – память любящих. Наконец, перед тем, как проститься, измучив ее и не в силах больше выдерживать это сам, я, как о великой трагедии, поведал ей, в чем было дело. Она смеялась с облегчением чуть не до слез: «Ну, так сказал бы – я бы пошла и сняла их. Чего же мучиться то?»

И так было всегда. Она уже знала, что если я захандрил, закапризничал, значит, что-то не так. Дошло до того, что мы уже вместе стали думать и придумывать, как ей быть, что делать, что носить, чтобы мне понравиться. Мы, так сказать, объединили свои усилия. Но толку от этого было уже мало.

Однажды, когда я в одиночестве думал о ней, мне вдруг показалось, что у нее полные руки. (Я почему-то воспринимал любой недостаток ее внешности, как свой собственный, очень остро.) Виделись мы тогда редко, раз в неделю, и вот всю неделю меня мучил страх, что у нее полные руки. Трудно описать состояние, с которым я в тот раз шел на свидание. Первым делом нужно было посмотреть, какие у нее руки. И нет, не были они полными, но это почему-то не принесло облегчения. Нашлось что-то другое. Или даже не нашлось, но все равно я в тот вечер не чувствовал в себе влюбленности в нее, и это меня убивало.

Чаще всего я любил ее без нее, а с нею всегда что-нибудь было не так. Когда я целую неделю был без нее, я ревниво прислушивался к себе: скучаю я по ней или не скучаю? Хочется мне вот прямо сейчас к ней или не хочется? И старался, чтобы хотелось. Очень рад был, если чувствовал, что хотелось. «Хочу к ней, хочу к ней!» – радостно твердил я тогда про себя и был счастлив. Но все чаще я чувствовал, что уже насилую себя в этом желании. Я разработал целую систему, как заставить себя «хотеть к ней»: я старался вспоминать только нравившиеся мне моменты наших отношений и вызывал в себе желаемое чувство. Но едва я успевал ощутить в груди это чувство и ликующе прокричать про себя: «Хочу к ней!» – как чувство это пропадало, и я снова грустный и опустошенный брел дальше, не зная, что думать, и что теперь будет?

Иногда бывало так, что в течение всего вечера с нею я был как бы придавлен чувством того, что во мне уже нет любви к ней (хотя и не был в этом полностью уверен), а сразу после расставания или позже вдруг чувствовал, что хочу увидеть ее прямо сейчас, что мне просто необходимо зачем-то быть с нею. «То есть как зачем? – говорил я себе. – Значит ты ее любишь, скучаешь…» И лишь потом, когда уже все кончилось, я понял, что это меня мучила неопределенность: пока я был с нею, смотрел на нее, слушал ее голос, я мог прислушиваться и к себе, к своим чувствам и все время решать столь мучивший меня вопрос: люблю я ее или нет, и уходил от нее с чувством, что нет, но как-то не был уверен в этом до конца. Эта неопределенность начинала меня мучить, и потому мне нужно было срочно увидеть ее снова, чтобы убедиться и окончательно решить, а я принимал это желание за любовь, за тоску по ней.

Собственно, это была уже агония любви. Я цеплялся за остатки чувств, не позволяя им уходить. Потом была последняя вспышка. В тот вечер мне как-то особенно трудно было с ней расставаться, и я чувствовал к ней такую любовь, такую нежность!.. И ехал от нее опять счастливый, спокойный, но как-то подозрительно ни о чем не думающий. А утром проснулся и вдруг совершенно отчетливо почувствовал, что я пуст. Это было все. Я тогда не пошел в институт и весь день пролежал на постели, уткнувшись лицом в подушку. Потом я стал ходить на занятия, но вернувшись в свое общежитие, бросал в угол портфель и снова плюхался на кровать лицом вниз и лежал так до ночи. Соседи по комнате подходили, трогали меня за плечо, спрашивали: «Что с тобой?» Но после перестали беспокоить. Боже, как я страдал! Теперь стала понятна причина всех моих страхов, поразившая меня больше, чем что бы то ни было во всей этой истории. Оказывается, я боялся разлюбить ее потому, что больше всего на свете боялся, что она будет страдать. Видя, как она любит меня, я полагал, что, если я ее брошу, это причинит ей страшные мучения. Думаю, я страдал и переживал за нее во много раз сильнее, чем она за себя. Тем более, что она давно была готова к этому, давно знала и не раз говорила мне, что мы расстанемся, только я все не верил и ее с толку сбил своей любовью.

Две недели я не ездил к ней – все находились причины. Потом еще около месяца провел с нею, все не решался сказать. Был ласков, внимателен, не капризничал. Она думала, что это я в обычном своем духе язвительно ласков, язвительно внимателен, потому что опять что-нибудь не так, и откровенно пыталась выведать у меня: «Ну, что не так? Ну, скажи.» Я грустно улыбался и на нее и на себя и молчал, ужасаясь при мысли о том, что с нею будет, когда она узнает.

Страдания мои продолжались. Я смотрел на нее, как на человека, на век загубленного мною, и всерьез полагал, что загубил ее навсегда и безвозвратно, что она этого не переживет, и что теперь она конченный человек. Но вместе с состраданием во мне поднималась и нарастала уже и злость к ней за эти мои страдания. Когда страданий накопилось очень уж много, они все перешли в злость. Эта злость и дала мне силы окончательно порвать с нею. Сказать я ей так и не решился, написал письмо…

13

Одиночество мое на этот раз было не долгим. Я теперь уже не был настолько глупым и наивным, чтобы ждать, когда на меня снизойдет новая любовь. Поняв, наконец, что на самотек это дело пускать нельзя, я стал активно искать новую подругу. Подруги стали меняться довольно часто. Поначалу я еще охотился именно за любовью, то есть знакомился, хотя пока еще и не любя, но с твердым намерением влюбиться, а в случае успеха – и жениться. Поэтому я был очень разборчив в знакомствах. Но потом, по мере того, как я взрослел, и одиночество становилось совершенно непереносимым, я стал знакомиться несколько легче, и порой даже заранее зная, что знакомству этому в недалеком будущем придет неизбежный конец, и что я на этой девушке не женюсь никогда. Если раньше я расставался, когда заканчивалась любовь, то теперь я расставался, когда заканчивалось терпение. Еще только знакомясь, я уже знал, что это не тот человек, что долго я ее не смогу терпеть около себя, но что какое-то определенное время – смогу, потому что на нового человека всегда есть какой-то запас терпения. Так с первого дня знакомства я начинал про себя и в тайне ждать, когда этот запас терпения иссякнет. Иногда он иссякал быстро, иногда – не очень.

 

Я не был Донжуаном, я не был коллекционером женщин и не вел счет победам. Я хотел любви, но любви не было, а одиночество было не выносимо. Все это становилось трагедией. Я думал, что жить без женщин, конечно, нельзя, но с женщинами – невозможно. Начиналась тихая паника: а как же я тогда смогу жениться, если не могу никого полюбить? А если все-таки найду любовь и женюсь, то вдруг я разлюблю жену и потом полюблю другую женщину или любовь просто пройдет? Я ведь не смогу терпеть какую-то одну женщину рядом с собой всю жизнь. Что же это будет? Как жить-то на свете?

Я делился своим горем со старшими товарищами, женатыми людьми. Старшие товарищи, серьезно выслушав меня, успокаивали: «Просто у тебя сейчас требования к ним слишком высокие. С годами требования твои к ним будут все ниже и ниже, и ты сам не заметишь, как влюбишься и женишься. А любовь пройдет – будешь жить спокойно. К жизни требования тоже падают.» Я поверил, немного успокоился и стал ждать, когда мои неуемные требования начнут понижаться.

А пока все продолжалось по-прежнему: я знакомился и расставался, не в силах терпеть подолгу. Но не могу сказать, что теперь я расставался легко и не страдал. Каждый раз почти повторялась одна и та же история. Да, любви не было с самого начала, и теперь я уже не боялся, что они будут страдать от неразделенной любви. Нет. Но я стал более практичным человеком. Я понимал, что им всем необходимо выйти замуж, что для них это дело всей жизни. И как им приходилось стараться, на какие жертвы идти! Помню даже одну невинную попытку обмануть меня. Как-то зимой я познакомился на танцах с девушкой и пару раз проводил ее домой. Жила она довольно далеко, где-то на окраине, но в каком именно доме я так и не знал, потому что каждый раз, дойдя до определенного места, она останавливалась и говорила, что уже пришла, и что дальше провожать не нужно. Это заинтриговало меня, и я проследил за нею. Оказалось, что она жила даже не на окраине, а еще дальше, в одном из близлежащем поселков, так что ей после нужно было еще идти до дома километра два, ночью по глухому лесу. Видно было, что это ее обычная практика – не говорить провожатым поначалу, где она живет, иначе ее вообще не стали бы провожать.

По доброте своей душевной я девушкам, конечно, очень сочувствовал и очень их жалел. Но не мог же я жениться из одной такой жалости! Хотя я на столько проникался их проблемами, что порой мне начинало казаться, что их замужество волнует меня больше, чем их самих. Во всяком случае, когда я знакомился с девушкой, заранее понимая, что мы расстанемся, меня мучила совесть, что я отнимаю у нее драгоценное время, за которое, не будь меня, она могла бы подыскать себе жениха. Поэтому при расставании я до того расстраивался, что просто приходилось сдерживать навертывающиеся на глаза слезы. Одна девушка, смирившаяся уже было с разрывом, заметив мое состояние, подумала, что это обыкновенная жалость мягко характерного человека, и что стоит на меня по энергичнее нажать, и я сдамся, останусь с нею. Но это была ошибка. Я не мог устоять против молчаливого покорного отчаяния, но против любого нажима я устоять мог. Больше того – это было для меня спасением, и я уходил тогда легко, со спокойной душой.

Моя жалостливость сбивала с толку – казалось меня легко взять, но они не знали, как я был дорог себе! Я сам порою изумлялся, до чего это чувство было крепко во мне. Я знал, чтобы не случилось, что бы мне не грозило, никому, ни за что я себя не отдам.

Стоит ли и говорить, что эта жалостливость отравляла мне жизнь. Мне казалось, что за нее меня не уважали или даже презирали несколько. А еще из-за моей чуткости к страданиям ближних люди вешали на меня свои горести, как на вешалку: повесят и забудут, а на мне висит. Особенно женщины – вот они поплакались, поплакались, потом два тяжких прерывистых вздоха и все – отвели душу и забыли. А в моих глазах они после этого навсегда оставались мученицами. Но чаще всего им даже не нужно было жаловаться – я сам замечал их несчастья и мучения, находил в их жизни больше несчастий и мучений, чем они сами. Стыдясь и не напрасно опасаясь своей доброты, я часто прятал ее, делал доброе дело тайком, подпольно, не раз был пойман на этом и прозван в насмешку «тимуровцем». При этом людей чаще всего поражало не то, что я делаю, а то, как я это делаю, потому что, увлекшись, я порою старался делать тайно и то добро, которое все рядом со мной делали открыто. На меня уже смотрели странно.

14

Но были вещи и похуже. На третьем курсе нашей группе опять дали новую преподавательницу английского языка. Это было самое странное человеческое существо, которое я когда-либо знал. В свои пятьдесят с лишним лет она оставалась старой девой, имела высшее образование, была очень некрасива и зла. Она презирала всех баб за глупость, во всем ценила ум, сама никаким особенным умом не выделялась, но много говорила о том, что гении не рождаются, а воспитываются.

Похоже было, что она ненавидит себя, но пытается уважать. Жила она по каким-то своим придуманным ею принципам, в которых находила опору и утешение. Видно было, что принципы эти не раз рушились, и это причиняло ей страшную боль, но она после этого еще крепче за них цеплялась, потому что больше цепляться, похоже, было не за что.

И вот все это было у нее в глазах. Взгляд у нее мог меняться, но общее выражение глаз не менялось никогда. Причем оно, это выражение, лежало на поверхности до того неприкрыто, что смотреть ей в глаза было просто неприлично, будто ты подглядываешь за нею или читаешь ее дневники. Так и хотелось сказать ей: «Да прикройте вы это как-нибудь! Нельзя же так оголяться перед людьми!»

Конечно, студенты над нею издевались. Собственно, ее бы не трогали, если бы она, что называется, знала свое место, если бы не пыталась постоянно делать вид, что у нее все нормально, все хорошо, что и она – как все люди. Это-то и возмущало публику. Ей тут же пытались доказать обратное, высмеивали ее приемы казаться нормальной женщиной. Особенно легко это удавалось сделать, когда при обсуждении прочитанных по программе художественных книг заходил разговор о любви, о семейной жизни. С ней говорили при этом, как с обычной здоровой женщиной, знающей, что такое любовь и семья, и самой большой забавой было смотреть, как она, подражая общему тону, тоже рассуждала об этих вещах наравне со всеми, явно не зная сути того, о чем идет речь.

После знакомства с нею я впервые понял, как жестока и несправедлива может быть жизнь. До сих пор я полагал, что во всем должна быть какая-то общая идея справедливости: допустим, если человек некрасив, то он умен или талантлив, или по крайней мере добр, чтобы люди могли за что-то любить или уважать его, и чтобы он сам мог себя любить или уважать. Или, если уж он некрасив, не талантлив, не умен и не добр, то тогда уж пусть будет и достаточно глуп, чтобы не ненавидеть самого себя, считать, что все дураки, несправедливы к нему и жить спокойно и счастливо. Здесь же никакой такой милосердной справедливости не было, а была одна только несправедливость, и мысль об этой сплошной несправедливости выводила меня из равновесия каждый раз в ее присутствии. Я злился на жизнь и на эту женщину за то, что она была такой нехорошей и помимо тягостных мыслей, лишавших душевного покоя, вызывала во мне чувство жалости, которое было неприятно, потому что жалость всегда связана с расходами – не денег, конечно, но, как минимум, душевных сил.

Парадокс был в том, что я презирал ее больше, чем мои однокурсники: им она была просто смешна и жалка, я же видел в ней в преувеличенных размерах то, что так ненавидел и презирал в себе – отсутствие жизни, затхлый, гнусный мир, который я готов был пинать ногами, а сам, тем временем, защищал ее (не слишком явно, конечно) от жестоких однокурсников, пытаясь смягчить их удары, сделать менее заметными, менее чувствительными уколы, сам был противен себе за эту защиту. Но и ее ненавидел и презирал за это еще больше.

Надо сказать, что чувство это было, как мне казалось, взаимным: издевательства моих однокурсников не имели на нее никакого действия, она либо не замечала их, либо не обращала внимания, во всяком случае, никак не реагировала. И только когда вылезал со своим милосердием я, она будто замечала наконец нанесенное ей другими оскорбление. Но вся неприязнь за это выпадала только на мою долю, словно именно в моем милосердии она видела самое неопровержимое подтверждение своего физического и душевного уродства.

15

Неудивительно, что я стал относиться враждебно, злобно даже и к своей доброте, и к тем, кому я делал добро. Помню, когда я жил еще у родителей, наша старенькая уже кошка очень любила спать у меня на коленях – ей было очень тепло, мягко, уютно, а мне это было очень неудобно, потому что некуда было положить книгу и затекали ноги. Но не мог же я по доброте душевной отказать ей в удовольствии, которое целиком зависело от меня. Когда я устраивался в кресле с книгой, а она входила в комнату (если я забывал специально от нее запереть дверь), мы смотрели друг на друга – она с нежностью, я с ненавистью. Ласково мурлыкая и предвкушая удовольствие, она шла ко мне, забиралась на колени, укладывалась там и в порыве благодарности начинала перебирать лапками, выпуская когти и впиваясь ими мне в ногу – так кошки выражают свою самую сильную нежность. Только это и давало мне повод немного отыграться: чтобы показать, что мне больно, я щелкал по ее лапкам, как только она вонзала в меня когти. Но у кошек это движение рефлекторное, они не могут удержаться от этого, и чем сильнее нежность, тем глубже и яростнее она впивается когтями в мое тело, и тем больнее я щелкаю ее по лапам, а сам в то же время придерживаю ее другой рукой, чтобы не вздумала убежать – этого я не могу допустить, потому что тогда мне станет здорово не по себе. При каждом щелчке кошка прижимает ушки и как бы морщится от боли. Наконец, она перестает мурлыкать, поджимает под себя лапки и лежит обиженная, с испорченным настроением, но зато спокойная. Я сижу злой, но довольный, что наконец она успокоилась, и я снова могу взяться за чтение. Наверное, милосерднее было бы просто не пускать кошку к себе на колени, чем так бить ее, но вот этого то я и не умею по доброте своей.

С людьми, конечно, было гораздо хуже. Находились иногда наивные люди, которые, чувствуя во мне человека отзывчивого, доверчиво обращались ко мне за сочувствием или с какой-нибудь просьбой, рассчитанной именно на доброту, и тогда я, панически отрекаясь от своей жалостливости, давал отпор настолько грубый, что бедные люди потом долго сторонились меня, как бешеного. А я просто не знал, как это делается у нормальных людей, которые спокойно отказывают только потому, что им не хочется этого делать.

А бывало и так, что я не умел вовремя оттолкнуть какого-нибудь неприятного всем и мне тоже человека, и получалось, что я отношусь к нему лучше остальных, и он благодарно начинал липнуть ко мне, что было совсем уже тяжко, но я и тут не в силах был побороть себя и терпел.

Чем больше я жил, чем больше понимал себя, тем сильнее было во мне чувство, что я не то что не властен над собою, а что я не принадлежу самому себе, и что я, словно, состою весь почти из каких-то не любимых мною кусков.