Записки молодого человека. Повесть и сборник коротких рассказов

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

2

Учился я всегда прилежно и в первые годы – в начальных классах – делал это легко, свободно и без напряжения, с мыслями о том, что учиться вообще интересно, а учиться хорошо – это моя обязанность. Но потом появилась и другая забота – оценки. Кому нужны оценки? Родителям. Спросите несчастных, бледных зубрил-отличников (кроме одаренных) ради чего они это делают? И девяносто девять из ста вам ответят: «Не хочу огорчать маму.» Год за годом я был круглым отличником, и видел, какую радость доставляют маме мои «пятерочки», потому что меня хвалили при всех на родительских собраниях. Потом нужно было, чтобы я был не просто отличником, а круглым отличником. А потом чтобы еще и единственным круглым отличником. Мне приходилось врать, что я единственный, а потом это вранье открывалось, и мне приходилось врать, что я не знал.

Потом я возненавидел эти «пятерочки», но обязанность приносить их у меня осталась. Это не было принуждением. Это было добровольной обязанностью. Одно время я попытался было увлекаться одними предметами в ущерб другим. Помню, как однажды я летел на крыльях домой, неся в портфеле тетрадку с сочинением, за которое получил пять и которое очень понравилось учительнице. Взбудораженный ее похвалами, я спешил поделиться своей радостью дома и совсем забыл, что в дневнике за сегодняшний день стоит еще и тройка по химии. Дома на это дело посмотрели иначе: пятерка за сочинение – это естественно и нормально, а вот тройка по химии – это катастрофа! «Ты уже на тройки скатываешься?!» В общем, взбучка была скорее профилактической и не по вине суровой. Да я и не обиделся, а только огорчился, видя сколько неприятности доставляет маме слабая оценка. Взгрустнул и подумал, что придется приналечь на учебу, чтобы не огорчать маму. И началось!

Жизнь моя разбилась на четверти. Конец четверти, когда выставляют оценки в табель, был, как очищение. Затем короткие каникулы, и начало следующей четверти – это самая легкая, вольная пора, когда почти еще не нужно думать об оценках. Но и этот период бывал отравлен сознанием того, что все повторится сначала. Тогда подкатывала тоска, хандра, опасная даже для отличника. Со временем, приобретя некоторые навыки в это битве, я, уже, как опытный боец, нарочно позволял себе немного расслабиться, чтобы ускорить начало схватки. Первая четверка в журнал была, как свист первой пули над головой, снимающий всякую хандру, страх и дающий прилив бодрости и энергии. У учителей был журнал, а я в нем даже не нуждался – вся эта бухгалтерия была в моей голове. К концу четверти я вел лихорадочные расчеты, сколько еще пятерок нужно, чтобы перевесить четверки по каждому предмету, и сколько уроков осталось, чтобы успеть. Получалось, что опять нужно проситься к доске за пятеркой.

Но я такой был не один, и к концу четверти резко увеличивалось число желающих добровольно выйти к доске и ответить. Мы все тянули руки, и класс знал – это отличники и хорошисты подбивают бабки. Учителя разделяли нашу заботу, но у них была еще и другая забота – двоечники. Нередко поэтому, отмахнувшись от наших трепетных рук, учительница углублялась в журнал, бормоча себе под нос что-то вроде: «Погодите, не до вас тут пока… вот у нас плохо совсем дело с…» – и тащила к доске упирающегося двоечника. Потом в течение драгоценного получаса отличники грызли костяшки пальцев, с презрением и ненавистью глядя на мекающего и пекающего у доски двоечника, который по долгу думает (как будто думать умеет) и, подумав, несет такую чушь, что так и хочется снова вскинуть руку и крикнуть: «Можно я?!» Но они не смеют – класс осудит. Лишать двоечника последней возможности выжить и вылезать на крови товарища – это запрещено. Поэтому остается только сидеть на месте и молча посылать проклятия двоечнику. «Ух, я бы сейчас! А тут…» Но учителя тоже входят в наше положение. В оставшиеся пятнадцать минут быстренько пропустят двух – трех отличников. Ответы их почти уже не слушаются, все предельно ясно – человеку нужна пятерка. Задания коротенькие, и только он защебечет четкий, правильный ответ на примитивный, не достойный его вопрос, как его уже обрывают: «Садись, пять.» И униженный, презираемый и презирающий себя отличник идет на место. А ведь отличник – он тоже человек. И ведь он не для себя, а для мамы.

Только вытянешь один предмет, как обнаруживается вдруг, что повис над пропастью другой, а осталась всего неделя. Тут уж и учителя надо бы пожалеть – такая нагрузка на совесть. Жалеешь, жалеешь, потом как вспомнишь про маму – какая уже там жалость! И плетешься на переменке к учительскому столу, пока она еще не успела закрыть журнал. Увидев тебя у стола, она сразу все понимает и в первый момент невольно отворачивается к окну, чтобы не видеть. Потом посмотрит на тебя усталыми печальными глазами: «Ну, что, будешь все-таки вытягивать? Я думала, ты уже смирился и не будешь в этот раз – три четверки ведь и неделя до конца четверти.» Ты молчишь, потупив глаза от стыда. Учительница вздыхает, опять смотрит на тебя, она все понимает. «Ну, что ж, надо так надо… готовься, завтра вызову, – и опять отворачивается. А тут еще заглядывают тебе в лицо и ехидно ухмыляются подступившие к столу одноклассники. И вы с учительницей расходитесь, оба унылые, с чувством неприязни друг к другу.

А иногда натянут тебе втихомолку пять, и вы дуетесь молча друг на друга, как два заговорщика, совершивших тайком от всех что-то нехорошее. Ладно если это учитель безразличный тебе, а если на его месте человек симпатичный тебе, уважением которого ты дорожишь, то все совсем плохо.

Но хорошо никогда не было. Однажды был у меня случай с учительницей русского языка – ужасная была ханжа, себя считала очень честной, принципиальной и постоянно подчеркивала свою принципиальность на словах, а в поступках была подхалимка и карьеристка. В тот раз мне до зарезу нужна была еще одна пятерка в журнал, и все решалось последним диктантом. Чтобы не рисковать и будучи в состоянии измененного от страха сознания, я, в тех местах, где сомневался, как нужно правильно писать, изменял предложения, выпуская опасные слова. На следующем уроке приносит эта учительница наши тетради, делает серьезное с оттенком печали лицо и, глядя поверх моей головы, говорит, что диктант, мол, был очень трудный, что все наделали много ошибок (сердце мое екнуло), и что она поставила только одну пятерку (мое сердце подпрыгнуло), но… – тут она потупила глаза, – я не буду называть фамилию, человек этот… (она рассказала о моей уловке и о том, как она не сразу даже заметила, а вначале порадовалась даже удачной работе). Я не могла не поставить пять (будто бы!), потому что не было ни одной ошибки, но…»

После урока она подозвала меня к своему столу, еще раз рассказала мне, как она заметила мой обман, и в конце добавила, показывая жирную пятерку в журнальной графе (против которой в отдалении стояла уже и долгожданная пятерка в четверти). «Я поставила тебе пятерку, но… видишь, какая это у тебя пятерка…» Она говорила со мной не просто вежливо, спокойно, а с прежним уважением ко мне, отличнику, старательному и способному ученику, словно меня по-прежнему можно было уважать, словно ничего особенного я не сделал. Это был второй шок для меня за последние пять минут: первый – когда меня разоблачили, второй – когда я понял, что меня все равно уважают. Она, наверное, хотела сделать вид, что это педагогический прием, но я видел, что мы с нею просто подлецы.

Велико было мое желание покинуть этот союз подлецов, сказать, что я, мол, раскаиваюсь в том, что сделал, и отказываюсь от этой нечестной пятерки, но эта пятерка была мне так нужно, я столько из-за нее выстрадал, мечтая о ней, и вот она стояла в журнале, такая долгожданная, что у меня просто язык не повернулся сказать все это. Я смотрел в журнал на пятерку, как загипнотизированный, плохо соображая, о чем мне говорят. Так голодный смотрит вожделенно на кусок хлеба и ему уже ни до чего. Кроме того, хотя учительница своими ужимками делала вид, что ждет от меня такого отказа, я видел, что на самом деле она не хочет его и даже боится его. Мне казалось, что она одним махом хотела убить сразу двух зайцев: и пятерку мне поставить, вытянув меня в отличники (она была в игре), и в то же время остаться в принципиальных (она была и в этой игре). Она попросту переложила груз со своей совести на мою и боялась при этом, как бы я не оказался совестливее ее и не переложил груз обратно. Но я промолчал, мы оба сделали вид, что теперь, раз уж пятерка стоит в журнале, назад пути нет, и ничего уже переделать, исправить невозможно. Пятерка осталась, а мы разошлись.

Много еще преступлений совершалось мною в ту пору ради того, чтобы не огорчалась из-за моих оценок мама. Самое страшное и распространенное из них было – ложь. Приходилось «забывать» дневник, терять его, подделывать, наконец, просто врать. Я думал, зачем я буду расстраивать маму такой мелочью, как промежуточная оценка, если к концу четверти по отработанной уже схеме я все равно вытяну все на пятерки.

Я был такой изворотливый, что ловили меня очень редко, но все-таки ловили. Однажды мама наткнулась на засунутую мною под матрац тетрадку с тройкой за контрольную, по которой, как я утверждал, у меня была пятерка. Ничего не подозревая, я вошел в комнату и обратился к маме с каким-то невинным вопросом. Лишь потом я увидел в ее руках тетрадь, увидел ее рассерженное и подавленное какое-то лицо и понял, что обман раскрыт. Мама повернулась ко мне спиной и сказала глухим не своим голосом: «Я с тобой не разговариваю.»

Позже я не переставал удивляться, вспоминая чувство, которое я испытал, когда услышал эти ее слова: какое-то жестокое, эгоистическое спокойствие окатило меня, как волной, и радость, радость вдруг затрепетала в каждой мое клеточке. Я повернулся и вышел из комнаты. Мне хотелось побежать вприпрыжку и скакать от радости. Я почувствовал себя, как ребенок, выпущенный наконец на волю из темной и душной комнаты, куда был за что-то заперт. Чувство свободы, пьянящей и незнакомой испытал я тогда. Я уличен, я плохой, и мне не нужно больше быть хорошим, не нужно стараться хорошо учиться и не огорчать родителей. С меня сбросили этот груз ответственности и заботы о том, чтобы всем было хорошо и мне в том числе. Все пропало. Я плохой! Теперь можно пойти нахулиганить, набезобразничать, и все будет как должно – ведь я плохой, а не хороший.

 

Мне кажется, что мама знала или догадывалась и о других случаях, когда я обманывал ее, но она не показывала вида, что знает, потому что не знала, что с этим делать – все это было непонятно ей и пугало ее. У нее просто не укладывалось в сознании, как это такой хороший (а я, действительно, был хороший), добрый, серьезный и сознательный ребенок, как я, может лгать так изощренно, сознательно и беззастенчиво, как это делал я. Это не была обычная детская шалость, творимая по глупости или из страха. Лгал и обманывал и мой старший брат – его тут же, не задумываясь, бранили, наказывали. Это было нормальным и обычным. Если же ловили меня, то все впадали в ступор, пугались и не знали, что со мной делать.

Дело с оценками кончилось тем, что мама, не на шутку испугавшись за мою честность, перевела меня на своего рода «хозрасчет»: она перестала спрашивать мой дневник, смотреть мои тетради, почти перестала ходить на родительские собрания, в общем, перестала контролировать мои текущие оценки. Мне предоставлялось больше самостоятельности. В течение четверти я мог получать какие угодно оценки – это было мое дело, но в конце – тут уж вертись, как хочешь, но принеси и подай табель с одними пятерками.

Это, конечно, избавило меня от необходимости врать почти ежедневно, и разгрузило мою истрепанную нервную систему. Но честнее я не стал – к тому времени я овладел искусством правдивого вранья в совершенстве и даже в тайне гордился этим своим искусством. Да и не бросать же свое мастерство! Я уже находил удовольствие в том, чтобы словно со стороны посмотреть на себя, когда я ловко и совершенно чисто – комар носа не подточит – водил за нос какого-нибудь умнейшего и самоуверенного взрослого. Сумейте-ко так!

Бывало, правда, что я увлекался, одна ложь нагромождалась на другую и получались накладки. Часто мне приходилось держать в голове целую схему, помнить, кому, что и когда было сказано, потом рассчитывать, кому и что нужно будет в связи с этим сказать, чтобы ложь не обнаружилась, при этом нужно было принимать в расчет, кто сколько знает и какова вероятность того, что такой-то скажет об этом такому-то. Ситуации порой создавались очень сложные, я ходил, как по лезвию бритвы, но натренированная изворотливость, как правило, помогала мне проскочить на волосок от гибели. Кроме того, надо заметить, что мне просто ужасно везло во всем, что касалось моего вранья. Ни в чем не везло, а в этом везло.

Ложь разделялась на обдуманную, запланированную, как ход в игре, и импровизированную, которая вызывалась необходимостью момента, ситуацией. Причем, я заметил, что импровизации мне удавались лучше, чем заранее придуманная ложь. Обдумана она была верно, и ошибки в расчетах не было, но дело в том, что когда я встречал нужного человека и говорил ему эту заготовленную ложь, то внимание мое распылялось на то, чтобы помнить слово в слово заранее подготовленный текст и одновременно думать, с какой интонацией, мимикой, с какими паузами и жестами все это сказать, чтобы получилось естественно. А в импровизациях не было ни готового текста, ни времени подумать о натуральности, поэтому они выходили наиболее естественно и правдиво. Иногда только приходилось в последствии жалеть, что не вставил тогда какое-либо словцо, которое придало бы нужный, еще более убедительный оттенок, но это была уже неудовлетворенность хорошего актера, стремящегося к совершенству – дело сходило с рук и так.

Но главное, конечно, чем я брал – это своим авторитетом. У меня был твердый положительный авторитет, я был вне подозрений. И потом, я был великолепным актером в жизни. Кроме того у меня были очень честные глаза.

Помню однажды я был дежурным по классу. После уроков я самым добросовестным образом, как все, что я делал, вымел класс, за что получил привычную похвалу от дежурного учителя и пошел выносить урну с мусором. Мусор обычно высыпали в бачки, стоявшие в проходе, который вел через черный ход на задний двор школы. Но на этот раз бачки были уже полны, и техничка, стоя у этих бачков и охраняя их, заставляла дежурных нести мусор на улицу, где была мусорная яма, прикрытая большой деревянной крышкой. На улицу тащиться не хотелось и, улучив момент, когда техничка отошла на минутку, я высыпал свой мусор горкой на переполненный уже бачок. Но тут вернулась техничка, стала кричать на меня и заставила собрать весь мусор обратно и вынести на улицу в яму. Раздосадованный и выбитый из колеи обычных правильных поступков тем, что меня поймали, считают плохим и ругают, я не стал открывать грязную крышку мусорной ямы во дворе, а высыпал мусор прямо на эту крышку. С облегченной этим преступлением душой я шел уже по коридору назад в класс, когда в след мне с воплями бросилась техничка, обнаружившая мое бесчинство. На крики прибежала та самая дежурная учительница, которая только что хвалила меня. Техничка стала жаловаться, показывая то на меня, то в окно на кучу мусора на крышке, которую уже разносил ветер по всему двору. «Я его заставила вынести на двор, так он, стервец, прямо на крышку высыпал!..» «Это правда?» – спросила растерявшаяся учительница, переводя изумленные глаза с меня на кучу мусора и обратно. Причем сначала она вообще не могла набраться духу оскорбить меня таким вопросом и только беззвучно приоткрывала рот, словно замахиваясь и не решаясь ударить. Я, только что собравшийся вернуться и подобрать весь мусор, воровато поглядывавший на техничку, которая вцепилась в рукав моей куртки, при появлении учительницы сразу с достоинством выпрямился, оскорбленно и высокомерно взглянул на техничку и устреми свои честные глаза в глаза учительницы. «Нет, это не я, это уже было.» «Как же было, когда вот только что не было, а после тебя сразу и появилось,» – взорвалась в негодовании техничка. «Это правда? – опять спросила меня учительница и уставилась в мои глаза с тем особенным вниманием, по которому я понял, что она решила узнать, вру я или говорю правду, по моим глазам. Это-то мне и нужно было. Не взглянув даже на техничку, словно ее там и не было (сейчас решался вопрос не о наших с ней отношениях, не об урне с мусором, а о моей репутации в правящем классе – классе учителей) я снова вперил взгляд своих честных глаз в испытующие глаза учительницы и твердым голосом сказал: «Нет! – и даже пристыдил ее – Что вы? Нет!» Я видел, как что-то дрогнуло в глазах учительницы, затем в них появилось некоторое смущение и потом – привычно одобрительное выражение. «Ну, хорошо, иди.» Я обогнул разинувшую рот и онемевшую от такой наглости техничку и удалился, гордо неся голову, а спиной еще и выражая оскорбленную невинность.

3

Где-то до пятого класса я своими мыслями и заботами, своими симпатиями и антипатиями жил в мире взрослых – родителей учителей, соседей. Именно среди них были и мои друзья и мои враги, это им я врал, их обманывал, для них же старался и в своих добрых делах. Мир моих сверстников – детей – как-то проходил мимо меня, я их не замечал и они меня не замечали. До пятого класса жизнь моя была если не счастливой, то во всяком случае спокойной и довольно безмятежной. Да, да, это были самые спокойные, как потом оказалось, годы моей жизни: я хорошо учился, был хорошим сыном своим родителям и за это уважал себя и пользовался уважением у взрослых. На детей же я как-то не обращал внимания. Не заносился перед ними, нет, а просто о них не думал, не замечал. И все бы шло и дальше так же хорошо, если бы они меня вдруг не заметили. И началась моя война с ними.

Случилось это, по-моему, от того, что в тот год мы переехали, и я сменил школу: в старой школе я примелькался, вжился, а здесь был человек новый. Оказалось, что в этом классе до сих пор вообще никогда не было отличников, никто не знал даже, что это такое, и я был для них птицей новой и любопытной. Я никогда до сих пор не думал, чтобы то, что я делал, было так плохо. Я никогда не думал, что быть хилым, таким, как я, было позорно, а мальчишки, пробегая мимо, старались, как будто нечаянно, толкнуть меня и доказывали мне это. Я не думал, что позорно было и то, что на переменах я не выбегал вместе со всеми из класса, а оставался сидеть за партой, просиживая так почти все перемены подряд. Когда же я прогуливался, робко ступая по проходу между партами, каждую минуту опасаясь быть сбитым с ног неожиданно влетевшими в класс шалунами, то слышал за спиной насмешливые замечания: «Наш отличник!» Я не думал, что получать одни пятерки было позорно.

А однажды мальчишки на перемене сказали, чтобы я шел с ними играть в футбол, якобы у них не хватало человека. Сказали идти и я пошел, не успев даже испугаться. А потом мяч то и дело летел от их ног мне то в грудь, то в лицо. Все делали вид, что это в порядке вещей, и ничего особенного не происходит. А я не знал, каков этот «порядок вещей», и терпел, тоже делая вид, что ничего не происходит, боясь осрамиться своей неосведомленностью. Но потом нервы мои кончились. Я был на грани истерики, а меня не пускали с поля. Я как-то совсем не умел возражать и противиться, поэтому какого-нибудь авторитетно сказанного: «Это же игра, чудак. Оставайся!» – было достаточно, чтобы я оставался, хотя лицо мое было уже все грязное и ободранное. Отпустили меня только когда из носа потекла кровь. В умывальнике я расплакался – нервы мои были не подготовлены к таким потрясениям.

А однажды, когда мы толпой стояли в отсутствие учительницы у учительского стола, разглядывая какую-то учебную модель, лежавшую на нем, один из классных озорников, подкравшись ко мне сзади, сдернул с меня при всех штаны (я, как и многие тогда, носил шаровары на резинке). От горькой обиды и позора я, кое-как, криво поддернув их, пошел на свое место за партой, сел и расплакался. Девчонки тут же побежали к нашей учительнице и рассказали, что с меня сдернули при всех штаны, и что я сижу и плачу. Я с ужасом ждал появления учительницы, зная, что эта молодая и очень пристрастная в отношении к своим ученикам женщина тоже ненавидит меня, и что она будет сейчас по долгу службы утешать меня и наказывать виновного. Я не хотел ни того, ни другого. И, действительно, она вошла, не взглянув на меня, поставила в угол виновника, и все также, избегая смотреть на меня, пошла по проходу к моей парте. Она подсела ко мне за парту хоть и с другой, свободной стороны, но на самый краешек, оставив между нами значительный промежуток. То и дело оглядываясь по сторонам и словно не ко мне обращаясь, она стала говорить мне обычные слова утешения, от которых хотелось плакать еще больше. Это утешение было для меня пыткой, было стыдно плакать, стыдно быть утешаемым, особенно, когда утешает человек, который тебя не любит. Но я никак не мог перестать плакать и ждал только, когда она наконец оставит меня в покое. Но она все выдавливала из себя какие-то слова: «… им ведь не суметь еще так учиться, как ты…» – скучно говорила она, считая, что эти слова должны меня утешить. И от этой неприязни ко мне, и, главное, от непонимания я при этих словах зарыдал так громко, так безутешно, что учительница с выражением некоторого испуга, а больше брезгливости встала и, не отходя от моей парты, сказала девочкам, чтобы принесли мне воды. Позор мой был неимоверен. Я знал, что воду дают только истеричкам для успокоения, но взял стакан и пил эту воду, чтоб они только отстали и не приставали ко мне больше ни с чем.

Как ни странно, у меня в этом классе был даже друг. Я не знаю, как это получилось. Какая-то фантазия у него, наверное, возникла. Это был довольно таки неплохой мальчишка, совсем неглупый, но его никто в классе не принимал всерьез – у него был один недостаток – он был страшной хохотушкой. От любого мало мальски смешного пустяка, сказанного на уроке, на него находил приступ изнуряющего, местами визгливого, местами вовсе беззвучного смеха. Если же смеялся весь класс, то после того, как все уже, просмеявшись, утихали, он еще долго никак не мог остановиться и не давал возможности продолжать урок. Лицо его, когда он смеялся, страшно искажалось, расплывалось и морщилось от смеха. Когда же он стихал, пытаясь удержаться, то это выливалось в такую смешную гримасу, что кто-нибудь, глядя на него, не выдерживал и прыскал от смеха, тогда и он срывался в новый приступ.

Вот этот мальчик и взял меня (до сих пор не понимаю, почему) себе в друзья. Он, не ссорясь с остальными мальчишками и не отрываясь от них, взял меня под свою опеку, защищая от наиболее жестоких их нападок: то слово скажет, то отпихнет особо напиравшего забияку. Сам я не испытывал потребности в друге, но в атмосфере общей неприязни и вражды, я был рад этой его фантазии иметь меня в друзьях и все время старался держаться вблизи него – в его присутствии я чувствовал себя спокойнее – хоть какая-то, а все-таки поддержка. Если же начиналась очередная травля, а его поблизости не было, я с тоской озирался по сторонам в надежде, что он все-таки подойдет в последний момент, зная, что без него некому будет среди общих поддразниваний и издевательств сказать и пары человеческих, дружеских слов в мою защиту, и я уйду затравленный и оплеванный.

 

Эта дружба кончилась странно, неожиданно и беспричинно, как и началась. Однажды мы возвращались гурьбой из школы. Я шел немного в стороне и впереди всех, спиной остро чувствуя их опасную, как острие штыков, близость. Я не участвовал в общем разговоре и не слышал, из-за чего у них вдруг речь зашла обо мне, услышал только, как пару раз упомянули мою фамилию. Потом все смолкли и после некоторой паузы один из них вкрадчивым, миролюбивым голосом окликнул меня и спросил что-то. Сердце мое привычно сжалось. На меня обращали внимание только затем, чтобы начать травить. Но на всякий случай я также миролюбиво и спокойно, стараясь держаться так, словно считал себя равным с ними и не показывать страха, чтобы не распалять им аппетит, приблизился к ним. Отшучиваться я не умел и потому ответил, как всегда, что-то серьезное и потому жалкое. Сознаюсь, от страха перед тем, что сейчас будет, я невольно заискивал перед ними и пытался поддержать миролюбивый тон, но я уже знал наперед, что ничего не поможет: миролюбие это издевательское, и чтобы я ни сказал, все будет тут же высмеяно, поэтому я приготовился крепиться. Единственно, что меня немного успокаивало – это то, что друг мой был на этот раз здесь. На мой ответ сразу же посыпались насмешки, впрочем, довольно вялые, недружные, и вдруг мой друг, до сих пор как-то напряженно, словно сдерживаясь молчавший и избегавший смотреть в мою сторону, повернулся ко мне и ни с того ни с сего выкрикнул, будто в нем прорвало что-то: «Ты баба!.. Ты же баба!..» Я только с удивлением глянул на него и продолжал идти, как шел, не понимая, что это с ним, и не зная, как на это реагировать. Но он не успокаивался и то и дело кричал мне: «Ты же баба!..» Остальные почему-то молчали. У них ко мне было много претензий, но не таких. Неожиданность и нелепость этого его выкрика подействовали на меня странным образом: я был попросту как будто немного оглушен, как от внезапного удара по затылку. На какое-то время я даже потерял способность ориентироваться в том, где я, и что со мной происходит. Я решил оторваться от него, ускорил шаги и пошел вперед, чтобы остаться одному. Но он тоже пошел быстрее, выделился из общей кучки, шел следом за мною, словно гнался, и все кричал свои нелепые ругательства. Я, помню, оглянулся еще пару раз, пытаясь понять, в чем дело, да больше и не оглядывался, оторвался от них и ушел домой. Эта выходка моего друга и разрыв нашей дружбы не оскорбили, не огорчили меня, словом, не затронули никаких чувств и не оставили ничего, кроме недоумения и некоторого сожаления о потерянной защите.