Buch lesen: «Ожидание коз. Рассказы», Seite 2

Schriftart:

Декаданс

Говор, шумон и сверк. Хитроумная плотинка толстого стекла отгораживает часть водоема. Над ней волны несутся, но долетает только нежная пыль. Чуть дальше спуск ступеней и струй, освобожденная вода падает на камни, в рев, клекот и пение. Ровно пение вод, ровно и выспренно пение в саду. Кто-то играет на расстроенных клавишах, дребезжа металлом струн и связками, звенящими от слез. Обширный старый парк как карнавал жизни на фоне зова судьбы.

В беседке какие-то женщины говорят пылко и гневно, речь напоминает французскую, руки переплетены, платья – ветхое старье. Находят тучи, дует ветер, птицы механически скачут в траве, а они все говорят и говорят… Вечность уже говорят. Вино возле них не тронуто.

Поодаль две молодые пары любят друг друга на виду у всех, точно они ливерпульская музыкальная богема. При этом они еще умудряются окликать и вышучивать друг друга, и вина им явно не хватает.

Празднество громоздко, цель его забыта, и толпа разодетых людей рассеянно впиталась в сумрачный парк. Издали струнный оркестр – не из одной точки, а как бы отовсюду, рассеянный и умноженный эхом. Трещат салютные выстрелы, нервный розовый огонь отражается в чьих-то глазах, устремленных вверх. Иногда это парализованные мечтатели, иногда разгоряченные сластолюбцы. Сил ни у кого уже нет, а вечерон все ветвится, ветвится, взметая шлейфы.

К плотине бегут двое. Еще один сюжет, начавшийся за столом! Сначала застольные драмы. Потом диванные страсти. На женщине глухое длинно-черное, на мужчине распахнутое просторно-белое. Она вроде убегает, но, переводя дух, следит за ним. Он догоняет, но как только она оборачивается – лениво откидывается спиной на первый попавшийся ствол. Наконец она, сильно дыша, приближается к толще плотины. Он крадется следом и вдруг обнимает так, что не вырваться. Жаркие препирательства, фразы сквозь зубы, ее выгнутая спинка, тщетные попытки ударить.

Их ссора заурядна – она дразнила его, привлекая и одновременно наказывая. Он же, уверенный, что его успех – плод лишь его гения, оскорбился необходимостью платить – пасть перед женщиной, независимо от того, обязан он ей или нет… Она пыталась сопротивляться, став наконец искренней, а он уже не верил. Мужчины инерционны. Женщины ничему не подвластны.

– Вы не посмеете… насильно…

– А вы повторяйте: когда на темной улице! Настигает дикий араб!

– Я не навязывалась вам в учителя, вы сами…

– Бо-бо-бо, я не хотела быть палачом, но так вышло…

– Да не смейте же.

– А кто у вас на очереди? Вот этот бородатый?

– Ну больно же. Человек вы или кто.

– Для старой светской выдры у вас кожа слишком абрикосовая. А белки сверкают… а волосы… мм…

– Я сразу сказала вам, что вы дар. Мне близко все это, я сама пережила…

– Поплачьте еще… Люблю, когда в слезах отдаются…

– Быть от вас без ума и вот так на ходу, у плотины…

– Да не врите хоть сейчас, весь вечер смотрели, как наркоманка на морфий…

Дальше все идет без слов, остаются одни стоны. Пятнистый летучий сумрак сгущается, струнные заливают безветренный парк церемонной музыкой прошлого. Она томительна, сладка до нытья суставов. Она, как густое сладкое вино, которое бурунами в стакане, а над стаканом только запах, дуновение, а над водопадом только пыль, а над деревьями, в эфирных струйках – то, чему нет места внизу.

Внизу тела плотной укладки, вулканы амбиций, гейзеры эмоций. Плотность слов превышает плотность воды, плотность воды превышает плотность чувств. Вверху все чище, разреженней, как в высокогорном воздухе, резко, горько, беспечально. Сверху видно лучше, иные страсти растворяются в воде, исчезают…

– Почему я не ушла сразу? Зачем я вообще здесь? Работа пошла прахом, праздновать больше нечего. Весь этот прием – безумие. Мне не надо было соглашаться. Пошла на жертвы. Достала роскошное платье, уговорила мужа. Стала посмешищем в обществе. Сама стала жертвой.

– Кто она? Дразнила меня, теперь плачет. Считает меня злодеем, а я не мог от нее отойти. Это она использует меня в игре с мужем. Теперь придется платить за этот парк страшную цену. Муж меня прикончит.

– Какой парк изумительный сверху. Как пустынно и светло. Милый оказался жестоким. Он не умеет жалеть. Жалеть могу только я. Далеко мы зашли.

– Мы зашли совсем не далеко, только прикоснулись, и уже надо уходить. Но можно запомнить.

– О чем эти женщины в беседке? Они сильно любили друг друга, эти грешницы? Отринули весь белый свет, и уже никто не узнает их пропасти, их взлеты. В стихах то, что их свело. Что их свело, что? Не то, что нас…

Поразительно: падают в водопад одни, всплывают другие. Точно их заставляет кто-то кинуться и зажать друг другу рты, захлопнуть шлюз, запереть слова – потоки отравы и велит рукам обнимать неблизкие тела, и словно читать, и жадно глотать идущий изнутри неколебимый плавный жар, запечатывая ртами секретные места. Прильнуть – отомкнуть – испить – запереть. Нагнуться – припасть, вдохнуть – и устать. Взлететь – умереть, дрожать – перестать…

Теперь они тихи, как два сообщающихся сосуда. В них поровну спеси и жалости, прожитых лет и слабых надежд, наслаждений и беды. Юный на глазах становится старше от своих предчувствий, складки пересекают лоб, впалые щеки твердеют. Более взрослая она туманится, как омытая пролетевшей бурей, молодеет страхом и румянцем. Только что вырвавшаяся из объятий, она задерживает его руку. Только что срывавший с нее платье, он пытается его застегнуть… Они не смотрят друг на друга, боятся.

– Ты была… нет слов. Недостоин такой, как ты. Ты смотреть на меня больше не сможешь. Ты решила наказать меня. Но я не стану каяться.

– Ты подарок. Сама нежность. Я готова смотреть на тебя, считать твои родинки, волоски. Случилось непоправимое. Ты похож на моего сына. Я тебя хотела вырастить, пойми. Нельзя спать с невинным мальчиком… Каяться буду я.

Ночь белеет и исходит зябким дымом. Чадят забытые лампионы, поскрипывают кресла-качалки, с шумом просыпаются деревья. Вдоль стеклянной плотины струи гонят нелепые бумажные клумбы, картонные стаканы и коробки от сока.

Никого нет в заспанном парке, только эти двое, и они идут, шатаясь, в разные стороны. В сияющей жемчужной пыли над плотинкой проступает слабый радужный мост, он плывет выше и выше – туда, где живут только эфирные струйки. Не слышно больше струнных, но в тишине переливаются другие, едва слышные звуки. Они похожи на колкую жалобу рассохшихся струн, на клекот и мелодику сонной воды. Они проникают внутрь, минуя уши, подобно волнам. Они незаметно заманивают в иные слои существования. Там, где нет других звуков, кроме арф и детских хоров.

– Он думает, мщу, заплакал от ревности. Но я сама виновата, что все погубила, и его погубила, надо молиться теперь, Боже, простишь ли ты меня, низкую, не ведаю, но его не наказывай, он такой ребенок.

– Она врет, что я это лучшее. У нее таких много. А она единственная. Я как животное взял ее, а она вместо меня – каяться. Господи! Она не должна страдать из-за таких, как я. Она должна сидеть на подушках, а я – пасть перед ней на колени. Я не переживу, я должен вернуть ее. Вернись! Господи, верни ее…

– Я чувствую, как он умирает, его боль ощущаю как свою. Ау, мое сердечко, не рвись. В водопаде мы задохнулись, чуть не умерли. Судьба подсказала нам другой путь, а мы не расслышали. Теперь надо искупать грех телесный, и Бог простит нас, и мы найдемся. Прости меня, милый. Ты голоса моего не слышал, а теперь ты слышишь меня даже молча.

Когда люди близки чувственно, души их одиноки и брошены, болтаются в серой поземке и стынут. Когда люди расстаются телесно, они встречаются душами астрально. И вечный их разговор отныне лишен злобы и недоверия. Услышанный уже не потеряется.

Если опускать взгляд, то вскоре он уткнется в зримый предел. Увидится неподвижность камня или колыхание воды, а под ними версты глухой тверди, может быть, дальше угадается расплавленная пучина. Это конечная остановка.

А когда на вязкой земле сладкое вино жизни выпито, жизнь отрывается от привычной поверхности и легко поднимается ввысь. Если подниматься еще, туда, где неясные тени парят над нежной кисеей водопада, и выше, выше в стремительно засасывающее нечто – граница так и не появится, потому что ее нет. Низкое конечно, а высокое длится без конца. Поэтому этот путь заманчив, а сияющая цель отдаляется с такой же ровной скоростью, с какой ее хотят приблизить.

Закоулок

Закоулок возле гигантского института возник тогда, когда его администрация перекинула крытый переход из одного здания в другое. Бывший подъезд стал крытой верандой: лестница, перила, скамейки и наглухо заделанная дверь, над которой витой чугунный фонарь. Как сцена. А мои окна напротив, все хорошо видно и слышно. Стоит только отодвинуть штору…

Сегодня днем, например, там продолжительно ссорилась молодая пара. Оба разодетые, как дикторы, оба в длинных пальто, он с кейсом, она с нарядным сундучком, в ярком макияже. Сначала договорились о том, куда пойдут обедать, потом, повысив голоса, обсуждали родителей, у которых они живут по его, а не по ее милости, и вот, дошло до того, что даже поесть негде, а приходится посещать забегаловки. Потом он сказал ей нечто на ухо и получил за это пощечину. Долго целовались. Видимо, решили больше не обедать никогда в жизни…

Девочки дошкольного возраста раскладывали своих кукол и их одежды. Их стал обстреливать камешками узкоглазый мальчик, которого не приняли в тряпочную жизнь. Две малышки расплакались, а одна внезапно подскочила к пулеметчику, надавала ему пинков. Тот грубо толкнул ее на землю, но сам тем не менее убрался. Сгрудившись, малышня жарко шумела, переживая победу. Бомж завистливо посмотрел на их возню, потом, не желая им мешать, примостился со своими мешками внизу, на ступеньках. Занятая собой, малышня обнаружила это не сразу. А потом тут же стала действовать испытанным способом – кидаться камнями. Бомж, едва успев пожевать свои объедки, сгорбившись, уплелся… В закоулке шла своя маленькая жизнь и проигрывались модели большой и неизвестной жизни. Я человек пожилой, плохо видящий, телевизор смотреть не могу, и не только потому, что от него болит голова. От него на улицу страшно выходить! Мне приходится ходить в поликлинику, за пенсией. Дачу я продала своей хорошей знакомой, когда пришлось лежать два месяца в больнице. Иногда она заходит, приносит мне оброк с моего участка, вот смешная, до сих пор радуется этим кандалам. Я же свела до минимума общение с внешним миром, мне осталось жить самое большое лет десять, и я хочу отдохнуть перед уходом. В моей жизни сейчас все прозрачно, как в отстоявшемся безжизненном водоеме. В моей жизни самое главное теперь – это я сама, как жаль, что раньше я этого не понимала. А почему – об этом я говорить не буду, я должна себя беречь от лишних потрясений.

Вечером, когда я только расположилась поесть сыру и попить горячего на ночь, за окном послышались детские голоса, это было странно в такое позднее время. Я тут же выключила торшер, отогнула бархатную штору. Мимо закоулка шествовало семейство, видимо, с вечеринки. Я знала их как соседей, живших в том же доме, что и я. Детей было трое, они ожесточенно толкались и вырывали друг у друга сладости. Муж угрюмо смотрел под ноги, жена вертелась юлой, заглядывая ему в глаза и одновременно пытаясь утихомирить детей. Я тоже в свое время вот так же тратилась и к чему пришла? Впрочем, речь не обо мне.

Семейство двигалось рывками, дети взбегали на поребрики и веранду, ломали чахлые дворовые деревца.

«Мы говорили о японском театре, – твердила жена, – о японском театре, слышишь. А потом о том, что в театре их заставляли сочинять и тут же играть этюды, представляешь. А некоторые на это годы тратят». – «Вот это действительно театр, – бормотал муж, – то, что я вижу и слышу сейчас». – «Да нет же. Я давно мечтала с ним поговорить. У этих театралов совсем другое мышление, более активное и глубокое». Муж не отвечал. Дети дрались. Они ушли в свою грустную темень.

Двор погрузился в тишину, только из верхних окон института проливалась знойная латиноамериканская музыка. Научные сотрудники праздновали что-то, отзвук их праздника делал двор таинственным и волнующим. Закоулок, освещенный сквозь чугунные завитки, смотрелся как просцениум.

Вскоре прибежала давешняя женщина и с плачем бросилась на скамейку. Воображаю, какую головомойку получила она от муженька. Ни себе ни детям толку дать не может, а туда же, о японском театре толкует. Она выплакивалась долго, мне уже надоело, и я было ушла от окна. Потом на верхнем этаже, видимо, распахнули фрамуги, и чужой праздник стал громче. «Мы эхо, – лилось волшебно, – мы эхо… Мы долгое эхо друг друга». Анны Герман давно нет, а ее продолжают любить как живую. Почему она выговаривает слова без акцента, а все равно ясно, что она не русская? Потому, что она утонченное существо, в ней нет бабства, как в Бабкиной, как во всех прочих нынешних дивах такого сорта. Герман выдыхает слова, она самозабвенна и простосердечна, и это ничем не заменить, не подделать… Это единственная певица на свете, мне все равно, что она поет, мне хочется слушать все, что она поет…

Женщина сидела на той же скамейке, прислонясь головой к столбику и слушала музыку вместе со мной. «Сладку ягоду рвали вместе, горьку ягоду я одна…» Мне показалось, что если я могу ее понимать, то и она меня. Мысленно как бы заговорила с ней. Ну что, глупенькая, не пора ли тебе опомниться? Ты ведь еще не так стара, как я. Так ли уж надо быть рабой чужих представлений?

Медленные движения, которыми она вытирала глаза, нос, механически складывала платочек, говорили о том, что она вроде бы успокоилась, даже поправила юбку, волосы. Она отдыхала от скандала и размышляла о чем-то.

Шаркающей расхлябанной походкой к ней приблизился неприлично молодой, откровенно южный человек с головы до ног в американских надписях и отвратительной золотой куртке. Он постоял, пошевелил пальцами и сел рядом. Не поодаль, не напротив, а рядом, потому что это такое поколение, им все можно. Она не шевелилась.

– Пэчальная, – заметил южанин.

Ему хотелось поговорить, а он не умел. А ей не хотелось. Он попытался объяснить, что она еще ничего.

– Уйди, – коротко сказала она.

– Он тэбя бил? Ты нэ просто тут. У вас ссора.

– Ну и что?

– Ты можешь намстыть грубому мужу. Со мной.

Она отвернулась. Музыка звучала летящая, легкая, по-старому это как скрипки, как ксилофоны, а теперь это все называется синтезатор. Из объемной сумки-рефрижератора южанин достал сигареты, закурил, протянул ей, она не взяла. Он погладил ее по руке. Она отодвинулась.

– Я нэкрасив?

– Ты очень красив. Ты высок и строен. Твои волосы сверкают как антрацит. Они кажутся отлитыми из металла. У тебя глаза широко расставлены, а переносицы нет, нос идет прямо ото лба. Ты похож на олимпийского бога.

Южанин отодвинулся подальше и стал ее пристально разглядывать.

– Ты знаэшь слова! – сказал он удивленно.

– Я люблю слова, – сказала она.

– А людэй?

Она только вздохнула.

– Некоторых. Раньше любила всех и заранее, а теперь устала. Не в том смысле, как ты сказал – намстить. А по-человечески, сердцем.

– Если б тэпэр было раньше, ты любила бы всех и мэня тоже. Но тэпэр поздно.

Он замолчал, обхватив голову руками. Полез в свой рефрижератор, достал большой пласт бананов:

– На. Кушай. Нэ смэй отказаться. Вино хочешь? Как хочешь.

Видя, что она молча держит эти бананы, отломил и снял лепестками шкурку.

– Ешь, сказал. Ты очэнь пэчальна, тэбя отучили любить. Но раньше было у тэбя. А у меня и тэпэр нет. Ты сказала красив. А нэт ничего!

– Брось убиваться, – сказала она, машинально жуя бананы, – ты молодой, тебе наверно, лет двадцать пять от силы.

– Двадцать!

– Не встретил еще.

– Трэтий год как встрэтил. Дом есть, видео есть, две шубы есть, а… ничэго нэт. Дэти не хочет, смеяться не хочет. Нэ живет, отбывает.

– Думаешь, не любит?

– Нэ любит. Дает, но нэ любит.

– Наверно, ты что-то не так сделал.

– Все сдэлал. Тэбе муж твой так не сдэлал, как я ей. Скажи, есть шуба?

– Нет, мы мало получаем, мы бюджетники, и у нас дети, да я еще книгу напечатала…

– Нэт, я не знаю такой народ – буджетник. Твой муж не работает. Я пять киосков открыл, у меня грузы круглые сутки идут в город… Ты слушай. Ты – пэчальна, я пэчальны. Но я дам тэбе на шубу. На. Тут пять лимонов.

– Отстань, ради бога, с лимонами, ты с ума сошел. Я не могу с тобой спать за бананы, за лимоны.

– Э-э, какая. Я нэ прошу спать. Прошу взять лимоны на шубу.

– Не нужна мне такая шуба.

– А что тэбе нужно?

– Книжку…

– Кныга? Пусть кныга.

– Нн… Не могу. Как я объясню? Что муж скажет?

– Э-э. Скажи – ты нэ любишь, другие любят.

– Нет!

– Пачэму нэт, слушай! Я могу одын раз сдэлать?.. – южанин развел руками, как дирижер.

Вдруг женщина вскочила, прислушалась. Издали послышался крик «мама!». Потом в закоулок вбежала девочка и бросилась к женщине на шею. Сейчас все кончится. Герман зря пела этой глупышке «Один раз в год сады цветут». Видимо, эта особа надеется жить вечно и при этом вечно презирать материальное…

– Мама! Ты ушла! Ты не хочешь больше жить с папой! Но ты иди тихо, он спит уже.

– Тише, детка, никуда я не ушла, я просто хотела одна поплакать, – она обнимала и гладила девочку, которая была в ночной рубашке, в куртке и в тапочках с помпонами.

– А почему этот? Он кто? Пристает?

– Да нет. Он просто бедный. Пойдем домой.

– Куда? Дэнги твои… – южанин загородил им дорогу. Женщина оставила девочку и обернулась к нему.

– Послушай, Ашот, или как тебя. Я не могу брать, не заработала. Ты не расстраивайся, лучше поговори с женой. Что со мной говорить! Я чужая. А ты скажи ей, скажи, как ты страдаешь, она пожалеет…

Она уже сама готова была пожалеть его. Из обиженной, загнанной тетки незаметно превратилась в утешительницу и теперь была сильнее этого красавца. Теперь он не только не стал приставать бы, а уже сам готов был упасть на колени. Но при дочке беседа сломалась. Женщина бросила, точно милостыню, сухие слова и сердцем была уже далеко отсюда. Она как будто стала красивей, ветер трогал за волосы, плечики пошли назад, подбородочек вверх, глазки округлились. Ее нужность кому-то – потрясающее средство, как легко выплыть из пучины отчаяния, если в ней нужда. Давай, глупышка, беги из закоулка радости в свою рутину. Боишься рискнуть, из своей колеи постылой выскочить?

Научные работники к тому времени уже явно перестарались и после романтической музыки перешли на ресторанный ор. Звуки становились все громче, все надсаднее. Итак, ночь подешевела, откровения иссякли…

– Стой! Нэ ходы! Я нэ все сказал, я только… – он схватил женщину за руку, но не как хулиганы хватают: за предплечье, одежду, а так просительно, двумя руками за ладонь. Но дочка дернула сильнее и утащила мать. А южанин сел на скамейку, бросил деньги в рефрижератор и прислонился спиной к столбику. Кажется, он больше не собирался никуда идти.

Спектакль закончился. Я улыбнулась и закрыла штору.

Золотой свет

Судьбой подаренный шанс – еще раз увидеть их. Придешь тут в отчаяние, когда приехать никто не в силах. Вот сейчас это точно за гранью возможного, как цветы на чужой клумбе из поезда, летящего мимо. Но тогда все казалось незыблемым, ясным, как праздник.

Праздник немой, неназванный и невозможный, в воздухе мягкий золотой свет. У всех присутствующих ласково-внимательные лица: все боятся спугнуть этот праздник – кратчайший момент, когда забыты раздоры и горечи… В такие минуты исчезает обыденность, царит одухотворенность. Трудно представить, что все мы после этого вскочим, вырвемся из золотой комнаты, грубо закричим на детей и погоним их обедать, а они снова подерутся…

Это потом. А пока мама с папой опять пристраиваются по краям нашей немаленькой компании, хотя они тут самые главные. Это их идея – собрать нас всех здесь и сейчас. Мама обиженно-гордо молчит, очки все-таки не сняла, она явно не хочет, чтобы мы запомнили ее пожилой, с глубокими морщинами, мешками под глазами. Да и очки славно-удивительно ей идут – ее иконное и строгое лицо становится еще тоньше, еще собранней. Кстати и коричневая полупрозрачная оправа очков, будто нарочно подобранная к ее новому платью. Тонкий бело-коричневый лиственный узор прихотливо струится, взрываясь мелким горошком.

«Хороший шелк, – говорит по дороге мама, – нежаркий, не электрический. Но дороговатый». Мама по-прежнему боится тратить на себя, у нее две взрослых дочери – это я и моя младшая по рожденью сестра, которая старше по жизни… Но шелестящий японскими листочками шелк мама все же не отринула, и незаметно- удобно легли на него мелкие белые бусы под жемчуг… Ну извини, извини, конечно, не «под», а настоящий жемчуг, потому что меленький, неправильной формы, это крупные белые – те «под жемчуг». Рукава подвинуты высоко к локоткам – мама любит на три четверти и меня приучила к таким же: независимо от фасона, я тоже теперь подвигаю их повыше либо вообще обрезаю.

Стойте, а серьги ведь тоже такие, жемчужные! Это откуда? «Случайно!» – будет восклицать мама, но я-то знаю – она всегда все берет про запас, и эти серьги она купила три года назад, когда бус не было в помине. Точно так же было с моими декоративными цепями – они лежали себе в шкатулочке, а потом были отданы мне к моему белому платью. Хорошо, хорошо, я не спорю, или потом разберемся…

А что это папа такой грустный сидит? Кажется, еще вчера был не против этой затеи всем собраться именно по этой причине. «Да отстань, доча, – будто говорит он, – мне просто жарко в новом костюме, летний называется». – «Правда! Ведь прежний у тебя был не такой. А этот с косым накладным кармашком… Но тогда зачем, если в нем жарко?» – «Не видишь, коричневый».

Я поражена. Действительно, это так – одежда на них обоих в коричневых тонах сегодня! Не мама ли со своим железным характером настояла на этом? Помню, и у меня с милым было что-то подобное – у него небесно-синий костюм, и у меня платье с синим корсажем и жилеткой, мама говорила – «кантилена».

Коричневая кантилена папы и мамы и вообще соблюдение такой кантилены – это неумирающая семейная черточка. Так что костюм новый у папы – это событие непростое, не будь его, пошел бы в рубахе с коротким рукавом, а вот галстучек с крохотной японской веткой – давний. Неужели еще и с этой ветки слетел листочек, вторя маминой листве?

Да, представьте, слетел. И я тоже слетела с их ветки, оторванный листок, ни в мать ни в отца, оба приличные люди, а я до таких лет дожила – никаких достатков, ничего не добилась.

Моей черноглазенькой дочке пришлось надеть чужое платьице, своего ничего красивого у нас нет. Находчивая сестра, прицелясь, выхватила из необъятного шкафа нечто белое в бантиках, и оно тут же пришлось впору. И подала газовую ленту в тон. Ах, ну только она умеет так украшать. У сыночка оказалась, к счастью, новая розовая рубаха, и сам такой розовощекий, точно персик, улыбается сладко, и дочка стоит с ним рядом, ну надо же, кто знал, что они через пару лет так возненавидят друг друга. Сынок подает рожицу прямо в объектив, а дочка примостилась боком, и это тоже сбывается в жизни: он требует, а она с усилием и заминкой просит.

Рядом с сыночком моя младшая племянница, сестрина дочь, – на ней великолепная накидка с гипюровой оборкой и тоже бантом зеленым в тон гипюра. И хитренькая же она, попала рядом с сыном, которого признала из всех нас первым, а также рядом с дедулей в коричневом новом костюме – она всегда притягивается к тем, кто ее любит. И держится младшенькая, как артистка, лукавая, легкая, – потом, после занятий по психотренингу, она поступит на хореографию и пойдет и пойдет покорять.

Добрая девочка – единственная не отвернулась от нас после всего… Писала моей черноглазенькой письма, высылала фотографии… Интересно, вот эту золотую комнату она помнит ли?

Итак, в центре она с моими черноглазиками, папа и мама с краю и рядом с мамой ее мать, наша бабушка. Лапушка, в вечно засаленном халате, принарядилась сегодня в коричнево-кирпичное креповое одеяние, увенчанное черным зубчатым гипюром. Боже мой, да они сговорились насчет этой коричневой кантилены. Ах, пампушечка медовая, сколько у нее есть еще ненадеванного, нового, что она полжизни берегла. Кстати, она тоже в очках, как и мама, и наверно поэтому они еще сильнее стали похожи в последние годы, особенно глазами и носом, крыльями бровей. Миленькая моя баба, ты от слепоты меня лечила, по больницам со мной мыкалась, а сама всю жизнь проходила в очках. «Слабэньки, троху дальни», – проговаривала ты, а вон какие толстые стекла.

У мамы и бабушки такое скрытое терпенье в лицах, их поджатые щечки и ротики такие молчаливые. «Высидим, вытерпим! И вы, детки, сидите, терпите…» Да ты, бабуля, не томись, ты посмотри, какая у нас-то с тобой кантилена, ты как знала со своим черным гипюром, что я в легкой черной кофточке окажусь. Тебя посадили и бегают, утомили до потери пульса, но ты не томись, сейчас поедешь от этой оравы в деревянненький домик за больницей, снимешь кирпичный наряд, запихаешь опять в шкаф лет на пять и пойдешь в старом сарафане на лавочку в огород. У тебя в хате все тот же старый диван и кровать с шишечками – от матери, когда она купила новую мебель.

Помнишь, ты мне однажды гардины – рыжие, тюлевые, трехметровые – подарила? А я ничего тебе не подарила, так и мыкаюсь в нищете всю жизнь, но ты не обижаешься, так ведь? Ты знаешь, что я деньги не на дело трачу, но никогда не рыпишь на меня, я у тебя любимая внучка, «хай його бис!» – бормочешь ты. И мама вешает тебе на шею пресловутую ниточку бус под жемчуг. И ты ничего. А мама тоже!.. Хочет, чтобы все вокруг нее в ее бусах сидели, елки! Так-то мы с бабулей похожи больше, чем с мамой, только здесь – бабуля в бусках, а я нет.

Я стою чуть позади, рядом со мной старшая племяшка и сестра. На старшей племяшке черный крепдешин в ало-белых хризантемах, вырез формой повторяет мой, а язык мой немо повторяет ее запальчивые слова. Ах, котик, неужели я лишь бедностью тебя разгневала так? Ну, езжу без гостинцев, ну, не умею зарабатывать, но кого я обидела этим, кроме себя? Ах, детей сделала уродами? Но они не воспринимают это так остро, как ты, они маленькие…

Ты у нас пугающе красивая девочка, умница, в твои шестнадцать иметь такую молочную кожу, такой лик царевнин – опасно. И твоя непомерная гордость, надеюсь, тебя защитит. Но когда я тебя качала двухмесячную, знаешь, я уже так жарко любила тебя, что и потом всю обратную дорогу в поезде продолжала раскачиваться, привыкнув к твоей амплитуде. Нет-нет, про пеленки не буду…

Наконец, трудно узнать в высокой женщине рядом с племяшкой свою родную сестру. Нас и раньше не признавали за сестер: я маленькая и черненькая, она стройнющая, как модель, худощавая, пепельные кудри. Я растеряха, она властная и ловкая. Она в детстве дразнила меня – «самое главное в жизни – деньги», и в институте – «самое главное в жизни – власть», да и сейчас так властно смотрит на всех, как бы говоря: «Вы здесь, потому что этого хотела я, самое главное здесь я». Я тоже здесь, потому что так хотела она, и она уговорила меня, а я всю свою семью. Мы вообще одурели, ехали за столько верст, заняли денег. Но она хотела делить наследство, а я не хотела делить при живых бабках-дедках, вдобавок на вокзале дети подхватили вшей, я морила всех керосином и так далее, а потом мы оказались не те люди, с нами стыдно ходить по проспектам родного города…

А были ведь времена – мы ездили друг к другу через города, через моря… В институте у сестреночки обнаружили затемнение в легких, я мчалась, банка нутряного жира в сумке, мед… А еще в тайгу-то к ней тряслась, двое суток по поселку искала… Подумать только. Ходили через дождь деток крестить. Варенье вместе варили. Смеялись сутками, сестра моя, птичка моя, ты не забыла об этом, надеюсь?

Костюм сестры из смесовой ткани отливает серебром, как скафандр, пепельные волосы клубятся облаком, а серые глазищи так хороши, что согласишься с чем угодно. Ты хочешь, чтобы я поверила, что я такая ужасная? Ладно.

Как холодно. А может, просто я опять не то надела. На мне случайная кофтень, случайная пестрая юбка, дешевые синие серьги, мне еще далеко до писательства, я так молода еще, так смугла…

Но мне холодно оттого, что за моей спиной качается старинный фрегат и студеный ветер дует с моря. Это корабль из «Детей капитана Гранта», на нем уже наверняка находится чудный Роберт Грант по имени Яков Сегель, который машет мне мальчишеской рукой. Из радио, как в детстве, выплескивается – «Веселый ветер, веселый ветер… Моря и горя ты обшарил все на свете…» И незаметно переходит в начальную увертюру… Потому что история нашей семьи такая грустная, и начиналась она так давно и так драматично… И эта музыка всегда очень выражала маму с папой – с одной стороны, они героические люди, эпические борцы, главный инженер и главный агроном МТС, даже книжка дома была – «Повесть о директоре МТС и главном агрономе», а с другой – нам так не прожить нашу жизнь, как они смогли. Они зовут, а мы медлим. Вот так же зовет меня с собой мальчик Грант, который искал отца.

Куда он зовет? Да я не знаю! Я в этот момент не думаю, почему тут нет наших с сестренкой мужей, которые, по ее выражению, «опять пьют, как пить дать» – взяли бочонок разливного пива и сидят где-нибудь в саду, говорят о рок-н-ролле. Я в этот момент не хочу знать, какие ямы себе готовлю, как сестра прогонит и осудит меня, как заболеет потом, и будем мы с ней жить в вечной печали. О, я еще улыбаюсь беззаботно, и меня поднимает, баюкает важность происходящего. Главное не то, кто и в чем тут сидит, просто мне дороги даже мелочи.

Главное – это мягкий золотой свет, заполнивший чудесную золотую комнату с белыми креслами и столиками с гнутыми ножками, с фрегатом за спиной, который тоже в золоте и синеве, и посреди этой красоты все мы, на миг сосредоточенные, нежные. Пока играла увертюра Дунаевского, мы успели посмотреть друг на друга с теплом и надеждой – перед тем, как встать и уйти в разные стороны, чтобы потом не встретиться никогда.

Der kostenlose Auszug ist beendet.