Buch lesen: «Хоспис», Seite 22

Schriftart:

Время. А что такое время? Вот я живу на свете. Один раз живу, между прочим. Скоро помирать. И я его, времени, только кусочек и увидал. Украл. И любуюсь. Да недолго мне любоваться. Камешек этот драгоценный в пальцах вертеть. Да и не баба я, чтобы над камешками ахать. У меня под черепушкой мозги, и они думают, и вот я, хоть и дурак, да осознал, что такое время. И я в нем, козявка. Червяк. Ползу. А чтобы не было так страшно, время это несчастное всячески под себя приспособил: на части поделил, именами всякими обозвал, какие-то кусочки его охаял и даже в грязь втоптал, какие-то превознес и увенчал, – так ведь если время нас использует, как матерьял, то и время для нас – матерьял! раскроим и не охнем! И новый скорняк, поумнее, хорошую шубу сошьет!

Ты думаешь, у времени нет души?! Нет мозгов?! Еще как есть! Бать, это чудище. Страшное оно. Если бы жить без времени! Где-нибудь подстеречь бы его – да пришить. Скобу под ребро, и все дела. Ну да, да: ты сейчас мне еще про религию расскажи! Про Господа Бога! Вот ты всю жизнь работал врачом. Да, все хвалили тебя! Я в детстве завидовал тебе. И даже ненавидел тебя за это. За то, что ты такой хороший. Матвей Филиппыч, спасибо вам, уж такое спасибо, жизнь моему сыночку спасли! моей матери жизнь вернули! ах, какой вы душка! ах, какой пупсик! ах, ах! вот вам цветочки! вот вам тортик, конфеточки, а денежку не хотите ли в конвертике?! вот вам и денежка! уж такое спасибо! Меня просто коробило от этих восхвалений. От этих сладких соплей! Я готов был тебя убить. Да! да! убить! Не ужасайся. Это естественное желание человека. Убить, уничтожить того, кто тебя обижает. А ты меня очень обижал. Страшно. Тем, что ты был такой хороший весь, насквозь, а я был рядом такой плохой. Уличный воришка. Связался с ворами. И на дверь глядел. Убежать.

Батя, я никогда тебя не видел ни перед какой иконой. И ни в какой там храм ты не ходил. Никакой хомут на шею не надел: ни Христа, ни Яхве, ни Аллаха. А ведь мог! Мог, когда стал стариться. Человек стареет, и ему нужны костыли. В виде поклонения кому-то. Ну, чтобы себя чувствовать не старым, а дитем. Чтобы обнять кого-то, кто старше, сильнее и добрее, ласковей, прижаться к нему и выплакать ему в жилетку все, что не выплакал людям.

Дух Святой! Вот скажи, разве он слетает к людям? Хоть раз этот самый Святой Дух мне помог? Когда я в море тонул? когда… в Мехико… бродил… между развалин…

А, чёрт! Чёрт! Беру свои слова обратно! Так ведь он-то мне, видать, и помог! И там меня в живых оставил, и сям! И тут вытащил меня за волосы из смерти, и еще вот тут! Ах, как же я ему, Духу тому Святому, должен быть благодарен! Расстилаться должен перед ним ковриком. Под ноги ему ложиться. А вот я не ложусь! Ишь я, тварь неблагодарная! А почему я, спросишь, такой? А потому что знаю: никакой это не Дух твой Святой, а это просто я сам. Сам! Сам спасся. Сам вынырнул. Все сделал себе сам!

Да ведь и убил-то себя сам. Чем? Не табаком, хоть курил нещадно. Не голодом! Люди голодают, и ничего, на тот свет не уходят. Что же мне в себе не понравилось? Я слишком близко подошел к смерти, и она, бать, она меня тут же сцапала. Близко подплыла приманка. Рыба – клюнула. А не отвертишься.

Я шел и утешал себя всякой чепухой: вот все равно ведь наступит всемирная гекатомба, нельзя будет остановить эту последнюю войну, хоть мы все, люди, и тщимся, и изворачиваемся, придумываем разные придумки: отодвинем! заговорим ей зубы! всех обманем, что ее не будет никогда! – нет, врете вы все сами себе, будет. Еще как будет. И вот я думал так: если всемирная гибель точно будет, так что же плакать о смерти одного человечка? Одного-единственного? Не обезвредим мы бомбу! А уж свою смерть и подавно. Она идет, и она придет! А о ней не принято вот так, во всеуслышание! О ней все молчат, и зубы на крючок!

Каждый знает: его не станет. Знал и я, я шел, мне главное было дойти. Я старался делать спокойный вид. Мучился кашлем. Люди совали мне булки, деньги, зачем-то минеральную воду. Я-то со своей смертью как-то странно смирялся. Ну, будет, пусть будет! Но вот с будущей всеобщей могилой – нет, почему-то никак не хотел согласиться. Как это так, мы все возьмем и враз, скопом, сами себя истребим?! Ну сумасшедшие же. Безумцы, иначе и не скажешь! Все во мне прямо восставало против этой общей обреченности. Значит, мы все идиоты! Нам и правда место на свалке, если мы вот так сможем – сами себя! Чик, и нету нас на земле! Эх как просто!

А может, бать, так уже было много раз? Много раз люди сами себя убивали? А потом все начиналось сначала? Где-то я про это дело читал. Последняя битва! Разнесем все в пух и прах. А потом опять – жечь костры, глодать кости зверей, убивать чужое племя. В шкуры кутаться. Все повторяется, батя! Все повторяется! Разве мы сами от себя убежим? Да ни в жизнь! Такими уж мы уродились!

Или, хочешь сказать, кто-то нас родил таких?

А самые лучшие из нас, самые добрые, все брешут и брешут нам о том, что настанет золотой век… что будет у нас у всех райская жизнь…

Несбыточно! Мы давно уже глядим в холодную рожу космоса. Мир бесчеловечен. На кой в него затесался человек, не пойму! Вот они, красивые звезды. Сколько раз я на них глядел! И в Мехико, среди развалин этих, завалов… и в Сирте… и в Италии… и в Таиланде, когда рыбу на сковородах жарил и йодистый этот, гадкий запах нюхал… и в Марселе… и в монастыре том в горах, монахи и так каждую ночь на крышу поднимались и гудели свои дурацкие мантры… Красивые, да! И порядок такой в них, будто их кто-то по черноте сознательно рассыпал. Но мертвый это порядок, батя. Мертвый! Не нужны мы этим чёртовым звездам. И они нам не нужны. А мы все туда рвемся, к ним… рвемся, рвемся, – зачем? Чтобы гордость свою потешить? Или себе подобных найти? Ну да, все орут: братья! братья наши там, в небесах! протянем им руку! и, может, они нас спасут, бедняжек! мы-то сами не можем! слабаки!

И верно, бать, слабаки мы. Да, слабаки, если в небо головы задираем и ищем там то Бога, то инопланетян, зовем, вопим: придите и спасите нас! владейте нами! Ха, владейте! Мы, простые люди, ничем не владеем. Владеют – непростые. Догадайся, кто.

Я уж давно догадался.

Судьба наша такая. Как это в гимне твоем пелось, ну, под который ты родился: никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и ни герой! Отличная песня. Вот в точку все. А раз они все спасенья не дадут, тогда – гуляй, казак! Взрывай на рынках народ! Насылай войска на любую землю! Бомби ее к едрене-фене, владей ею! Хоть миг. А там ты помрешь. Так успей повластвовать. Ты же так этого хочешь. Хоть немного, пока не сдох, побыть Богом, а может, царем и героем.

Батя, вот честно, ты веришь в Бога? Только честно. Я мало видел верующих! Даже те, кто совершал обряды эти всякие, отворачивался от своих икон, от своих Коранов – и грешил. Все в руке Божией, я это тоже сто, тысячу раз слышал. И, только ты не смейся… и сам… пытался повторять! Это меня один зэк научил, там, на северах. Он сам неверующий был. Но мне, стервец, посоветовал: ты, мол, так втихаря время от времени повторяй: "Господи, да будет воля Твоя, а не моя". А зачем это, я его спрашиваю. А затем, смеется он, что мы на самом деле не знаем, есть Бог или нет! А вдруг Он есть! Я выучил эти слова. Но нечасто их повторял. Немного там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ", поталдычил – и забыл.

Ну не чувствовал я себя никаким таким дитем, которому нужен любящий отец. Не хотел я припадать ни к чьей груди! И каяться тоже не хотел! Я знал: я великий грешник, если по-церковному. И я сделал свой выбор. Какой еще там Бог? Я сам! Мы – сами! И я все, все всегда делал сам. Даже поганое дельце, но сам. Батя, ты же вырос вот в стране, где тебя учили: трудись на благо человека! Человек царит! Он начало и конец всего! Все во имя человека, для блага человека! Так вам твердили в школе?!

Что, скажешь, правду вам говорили? А может, это так искусно обманывали вас? Человеку выгодно обманывать других. Но и себя он обмануть не прочь. Так удобнее жить. А если что пойдет не так – все можно оправдать тем, что тот, кому приказали: делай! – все не так сделал. Он! Сделал не так! А мы приказали – правильно! Наказать его, негодяя! В тюрягу! На плаху!

Бать, я знаешь что вспомнил сейчас? Ты мне в детстве один случай рассказывал. Быль, сказка, анекдот, может, исторический. Я запомнил. У композитора какого-то, вроде, у Бетховена, был ученик. Старательный такой. Бетховен ему приказал свою рукопись переписать. И пошел гулять. Приходит домой с прогулки. На столе ноты лежат. И на нотах написано: "Закончено, с помощью Божией". Бетховен аж рассвирепел. Перо в чернильницу окунает и рассерженно пишет поверх этих благостных словечек: "О человек, помоги себе сам!"

Видишь, он, великий человек, тоже Бога не хотел. Ну, чтобы Он был у него путеводной звездой. А опять про человека песню завел.

Но, батя, слаб человек. Ой, как слаб! Слабенький кролик. Так и тянет его на пакость. На предательство, на убийство, на порок. Все время человек целуется с грехом. Чем же нам гордиться? Пока еще нечем. Тем, что мы выдумали сами себе Бога и дьявола? А, хочешь сказать, что Бог и дьявол реальны? Ох, батя… Не смеши меня. Мы же с тобой не кумушки на лавочке. И носки в кресле не вяжем. У нас другая судьба. И обречены мы на другое совсем.

А вот на что – это мы скоро узнаем.

Я шел и бормотал себе под нос: Марк, сегодня, может, твой последний день, может, ты свалишься в канаву и там, в грязи, отдашь концы, жизнь твоя написана уже корявыми такими письменами, и ты всю жизнь только и делал, что эти письмена разгадывал. А теперь не хочешь! Все. Устал. Живи каждый день, как последний. Вот вся твоя мудрость.

Кому мы салютуем? Перед кем падаем на колени? Вот они – наши плакаты и учебники! Наши агитки, жестокие брошюры! Мы можем им поверить и пойти вслед за ними, а можем и не верить! Что, человеку обязательно нужна собака-поводырь?! Мне вот не нужен был никакой поводырь. Я шел и себе и шел! Сам! И никто меня за хвост не хватал. Сам ошибался, сам падал, и поднимался сам. И преступал закон людской – тоже сам. Бать, все преступники себя оправдывают. Это уж так заведено. А кто нас рассудит? И засудит? В тюрьме моей, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ", я думал, это мой последний на земле приют, мне один мужик на прогулке тихо сказал: если Бог изначально задумал разделить людей на овец и козлищ, а потом воистину судить Страшным Судом, нам против этого дела не попереть. Не то страшно, что мы здесь, за решеткой, на всю оставшуюся жизнь! А то страшно, что правда будет Последний Приговор и Страшный Суд! Это тебе не людское судилище, жалкий, поганенький фарс, цирк дешевый. А знаешь, он мне говорит, там, в Писании, какое главное утешение есть, в этой последней войне? Жена, облеченная в Солнце. Нет, ты только вникни: Жена, облеченная в Солнце! Во как! Бабой, бабой все закончится!

А нам в лица, во рты противный мелкий, твердый снег летит. Такая снежная крупа. Как рис. Хоть вари ее, не разваришь, вот какой снег. Гуляли мы там в крохотном дворике. Он как камера, только потолка нет. И снег летит. И разговаривать на прогулке нельзя, а этот мужик, я не знал, из какой он камеры, он мне номер не сказал, все равно рядом со мной шагал и мне про эту жену, приговор и солнце тихонько бормотал. Видать, беспокоила его эта война последняя, ну, то, чем все закончится. А руки у нас за спиной, в наручниках, и вывернуты. Гуляем, башки вперед наклонили, будто на бетонном полу что-то ищем. На птиц похожи, на петухов клевачих. Охранник хороший попался. Дал поговорить. Мужик бормочет, я молчу. Впитываю. И запоминаю. Потом забыл. А вот теперь вспомнил. Зачем вспомнил? А чтобы тебе сказать.

Чтобы ты теперь тоже – об этом – думал.

Есть люди, они крестят себе лоб и спокойно глядят на все, что происходит. Я видал таких. И я их понимаю. Я бы сам таким стал с радостью. И на все в мире положил с прибором. И они, и я, мы все знаем, что не отвертимся от судьбы. Суждено, значит, суждено! Вон я сколько хлебнул! А земля сколько хлебнула? Мы топчем ее, да может, хватит уж топтать. Измучили мы ее. Рассердится она на нас да задушит в кулаке своем. И задохнемся ведь, пикнуть не успеем. И уж не вернемся в этот мир. Вот тебе и весь Последний Приговор. А? Каково?

Нам, никому, не выиграть в лотерею бессмертие. Бессмертие! Ха! Ишь куда замахнулись! Кто хочет стать бессмертным, два шага вперед! Перед строем – выходи! Я раньше думал: все выйдут! Теперь я так не думаю. Сомневаюсь я, однако. Мы кто такие стали? Классов у нас нет. Есть только богатые и бедные. Ты богач, или ты бедняк – вот и все твоя рожа наружу. Другой не дано. А границы стираются. Страны друг в друга перетекают. Из последних силенок стремятся сами себя сохранить! Но нет, бать, не сохранят. Если бы я на земле остался художником, пусть поддельным, я ж все равно немного, бездарно, но малевал, я бы намалевал такую картинку: вид сверху, как из самолета летящего, далеко внизу реки, моря, пустыни и горы, и людишки, мелкие таракашки, ползут по земле – друг к другу ползут, а между ними рвется огонь, смерть полыхает между ними, не дает им друг к дружке-то доползти. А они все ползут. Стараются. Из последних сил! Вот ты все про Бога. Ты, краснознаменный человек. Ну скажи, вот кто, кто тогда за них помолится? За таракашек? Ну, чтобы доползли? И лапками своими, крылышками и надкрыльями – обнялись?!

Ну исчезнет человек. Исчезнут с лица земли таракашки. Пустыня воцарится. Кто же будет тогда толкать время вперед? Значит, и времени не станет. Мистика, скажешь, бред! Да ведь все к этому идет. Все на земле. Именно к этому. Я вот обнял землю собой, собой ее, грешницу великую, обмотал, жизнь свою на нее потратил, на весь этот шарик, в слезах и огнях, слишком быстро он мчится в космосе, а мы-то, дураки, думаем, он бестолково стоит на месте, я вслепую нащупывал дорогу под ногами, и я шел, я оступался и падал, вставал, отряхивался и опять шел, а вокруг меня люди только и делали, что умирали.

Я шел, бать, и видел снова и снова, и снова переживал смерти всех людей, что я встретил на своей земле. На пути своем. Никогда не забуду того седого кудрявого военного владыку, в камуфляже, и как его истыкали штыками. Не дай Бог тебе это увидать! Ты только в своей операционной сам в чужое распятое тело скальпелем тыкал. А тут – мучили, и замучили до смерти, и все потому, что возненавидели. Толпа замучила! Куча народу! Обозлели, как бешеные псы, и загрызли. Смерть в толпе – и смерть одинокая, какая между ними разница? Я спас Дину в море, когда лодка перевернулась, а в небе не спас. Скажешь опять, так Бог судил? Ну и что, что в толпе! Что полный самолет народу падал и орал! А каждый ведь падал в одиночку! Умирал – в одиночку! Бать, а от любви умирают? Ну как же нет, когда да! Еще как умирают! Концы отдают! Записки прощальные оставляют: мол, в смерти моей прошу никого не винить, – и с жизнью счеты сводят! Вешаются, топятся, выпивают яд, да все что хочешь! А как же, любовь-то безответная. И, значит, кончена жизнь!

Одно дело, батя, это умереть в своей постели, а другое – сдохнуть под забором. Вот я почему домой пришел? Я не хотел помереть под забором. Честно, я счастлив, что пришел. Хотя, что греха таить, я думал, ты меня выгонишь. Взашей. Ну я же ни словом ни полсловом, заткнулся я навек, канул, сгинул, нет меня. Так я умер – для вас. И я шел и боялся: а вдруг ты мне с порога – оплеуху! и заорешь: вон отсюда, сучонок вонючий! ты умер?! ну так и возвращайся к своим мертвецам!

Эх, батя, батя… В жизни есть только смерть. Да, только смерть. Я это понял.

Я шел, и время мое рядом со мной шло, батя! А я, осел, даже в морду ему не заглянул! Собой только всю дорогу занимался!

Так и любой человек: только его персона интересует его. А его время? Фу, да ну его! Времена всегда тяжелые, всегда плохие! Их надо ругать и презирать! А вот я, я хороший. И всякий, как попугай, эти слова твердит, и вслух и молча: я хороший! я хороший! А время рядом идет. Тяжелой такой поступью. Шагает, как слон. Под его ногами, под ступнями гибнет все живое. Гибнут люди, звери. Дома. Города. Стоят мертвые города, осыпаются пыльцой, сквозь их кружевные бедные стены, пустые глазницы можно рассмотреть иное небо. Гибнут – и не приходят опять! Все, что было, все уплыло! Это все сказка, про возрождение из пепла, про какую-то там птицу Феникс! Умерла так умерла теща, как в том анекдоте. И не вернется! И никто не вернется, ничто! Никакая красота! Никакой ужас! Красота будет красивее, а ужас ужаснее. Только и всего.

А будущее тревожит все равно. Дико интересует! Люди валом валят к гадалкам, к провидцам, к прозорливым старцам, хотят в будущее заглянуть: хоть краем глаза. Эх, думаю, и охота вам туда заглядывать, в эту клоаку? Да плохое только хуже станет во сто крат! А хорошее, ну опять же, куда оно денется, и оно там тоже будет подпрыгивать! Все одно и то же. Что сейчас, что тысячу лет назад. Знаешь, бать, я если бы верил, Бога бы поблагодарил знаешь за что? За то, что мы не знаем завтра. Никто не знает. И это прекрасно. Получается так, что мы вроде как боги. И у нас в запасе вечность. Уснем, и вдруг не проснемся. Какая счастливая смерть. Говорят, святая. Мне бизнесмен мой, толстый Сухостоев, когда напьется, читал такой стих: легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить. Вот и я хочу: чтобы ночь пришла, закрыть глаза, уснуть, и больше не проснуться. Батя, батя, какое же это счастье! Невыразимое словами.

Батя… батя… Я видел жизнь в лицо. И смерть, ее кривую рожу, тоже страшно близко видел. Знаешь, она уродка. Она свое уродство прикрывает любым ужасом. Как черным платком. Дина такой носила. И в Сирте, и в Марселе. И в Париже. Хиджаб по-ихнему называется. Вот давай прикинем. Ужас на ужасе. Убийства! Пытки. За преступление – тюрьма. За наркотики – тюрьма. Пороков море, извращенцы с жиру бесятся. А тут из угла выползают разные скорпионы: скинхеды, наци, революционные тунеядцы, девочки-лесбияночки, мальчики-гомики, и все качают права, и все кричат: дайте нам яркую и красивую жизнь! И сытую, главное, сытую! И все! Больше мы ни о чем не мечтаем! Мы ваше богатство, богатые, украдем! Присвоим и поровну поделим! Чтобы всем досталось! И будем дальше жить припеваючи – вы-то, жиряги, много ведь у других награбили! А мы вас – на фонарь! И штыками вас, штыками…

А какая хорошая жизнь? Спокойная, на теплой печке – или на грани? На вершине Эвереста? Задохнешься сейчас без кислорода, ветер с ног сбивает, сердце бьется бешено, а стоишь в этих ослепительных снегах и собой гордишься: вот это жизнь! Хоть смерть-то рядом, за плечом. И уже над тобой усмехается. Вот взорвался Чернобыль! Понятно, туда пожарных послали под кнутом. И они не дураки, понимали все, куда летят: на смерть. Но, когда они на крышу той проклятой станции влезали и пожар тот тушили, наверняка они, кроме ужаса смерти, ощущали гордость и радость: вот, мы людей спасли! Сами скопытимся, а народ – спасем! Самопожертвование, да, приносит, видать, приятные чувства. С ними приятней умирать: с гордостью, с честью. Так на войне умирали. Я теперь войну понимаю. Почему там умирать было не страшно? Страшно. Особенно в бою. Особенно – в рукопашном. Но ты идешь в бой с четким осознанием: ты – защищаешь народ. Ты сила и слава народа. Потому что ты сам – народ. И вот этой частице народа – да, не страшно умирать! Человеку – страшно, а частице народа – не страшно. Ну ты как хлебная крошка от большого хлеба. От каравая. Вот эта сила общего, общности… мы ее так растеряли… потому что мы все сейчас – каждый за себя… а как это за всех – забыли…

Человек может сдохнуть от чего угодно. Он все время идет по грани. По лезвию бритвы. Облучится – умирает. Выстрелят в него – умирает. Сын отца по пьянке изобьет – отец умирает. Мальчишки девчонку с моста в овраг сбросили – она умирает. Лежит на дне оврага, позвоночник сломан, в небо глядит, боль ее на куски разрезает, мозг весь, под черепом, от сотрясения залит кровью, жить ей секунду-другую, и о чем она думает в этот миг? Вот, бать, миг бы этот – подглядеть! Я бы дорого дал. Вселиться бы вот в ее шкуру, девчонки той! Что она ощущает? Как с жизнью прощается? Ведь проститься надо не на время, как мы все привыкли, а навсегда. Навсегда! Как холодом ледяным это слово тебя окатывает. И хочется согреться. И ты согреваешься чем угодно: вином, водкой, бабенками, деньгами, спортом, войной, путешествиями, – да мало ли на земле развлечений! Особенно для того, у кого деньги водятся. Они и у меня водились. Но обнищал, как видишь. А что, и это хорошо! Человек должен все знать. Все судьбой охватить. Все – на зуб попробовать! Тогда он будет знать жизнь во всей красе. Всю, целиком. Ну, как бабу в постели знают: где у нее родинка, где складка жира, где косточка трогательно торчит.

А согреться хочется. Хочется всегда. Мы живем, бать, в зимней стране. Наша сила – друг в друге. А мы об этом забыли. Поэтому вместо того, чтобы обрести друга, мы покупаем богатую теплую шубу. Все разъединены! Себя обманывают, в стаи собираясь. Набиваются кучно в храм, там стоят, жгут свечи, лбы крестят, стоят среди огней и тоже греются, батюшку слушают вполуха, особенно-то не понимая, что он там по-старинному бормочет. Только старухи понимают. Что же, выходит, у нас старухи за все в ответе? Служба кончится, все выйдут из церкви, бодро идут, будто ненужную повинность с себя сбросили, глазами блестят, шапки и кепки на башках поправляют, в витрины украдкой глядятся, в магазины заваливаются, снова жратва, снова тешить желудок, снова и снова быт вместо жизни. Где там смерть? А, смерть! А вы знаете, нет ее. Нет и нет! Смерть это выдумка. Шутка такая! Ну да, с кем-то она случается. И на похоронах мы – сто раз бывали. Там вкусно кормят обычно, на поминках. Особенно у богатых. Я, когда богатым был, даже в Кремле поминки посещал. А что, бать, не веришь? Да, в Кремле! Ну, не верь. Не верь! Это твое право. А я все запомнил, что там со мной было! И какие блюда подавали, и какой водкой угощали! И как я шел-шел, по паркету тому кремлевскому, по коврам настеленным, и башмак мой поскользнулся на паркете, и я при всем честном народе растянулся на полу! Короче, упал Ваня и лежит, никто к Ване не бежит. Эх, зимушка-зима, зима снежная была! Слушай, а тогда и вправду была зима. Ярко горели во вьюжной ночи эти вечные, красные звезды! Я любил Кремль. Мне почему-то казалось: я в прежней жизни жил там. Нет, бать, я не мистик! Но кроме шуток. Вот лежу на том паркете, и стыдняк меня берет, встать надо, а на грудь за столами фуршетными уж принял, и встать не могу, слабо мне без помощи. Где Сухостоев, ищу глазами Сухостоева! Нет его. Я корячусь, кое-как встал на колени, потом на четвереньки, как пес. И тут вдруг подлетает ко мне галантный человек, малорослый, в военной форме, я по погонам звание не запомнил. Сильными руками меня схватил и поднимает. На ноги поставил. Ничего, утешает, с кем не бывает! А за ним, за спиной его, тоже низкорослый человек стоит, но в костюме цивильном. И платок из кармана торчит носовой. Весь из себя такой элегантный. И я туго соображаю, ну, много выпил уже, почему он мне так подозрительно знаком. Где я его видел? Видения свои в памяти, как карты, перебираю. А он ко мне подходит близко, близко. Внимательно на меня глядит. Будто буравами пробуравил. И весело так говорит, и волосы сивые аккуратно зачесаны на косой пробор: "Вы знаете, Марк Матвеевич, я ваши работы на выставках видел, вы отличный художник. У нас в Кремле ваши работы есть, мне подарили". И улыбается. И улыбка такая тонкая, тихая, нежная, осторожная, а потом ему надоело так кривить губы, и он откровенно улыбнулся, и все его зубы сразу вспыхнули под яркими софитами. Голливудские, однако, зубы. И глаза вспыхнули! Маленькие, острые, как у лисенка, и близко стоят. И я, пьяный-пьяный, а вспомнил его. Ну и что толку, что я его вспомнил? Ни ему, ни мне это пользы не принесло.

А он мне руку протянул. И я – ее – пожал.

А что мне еще оставалось делать?

И я тогда не мог даже помыслить о том, что этот человек, стоящий так высоко, что голову задерешь – шапка слетит, тоже может умереть, как все мы; а ведь может! Все мы – можем! Но об этом запрещено говорить и думать. Я вот все себя спрашиваю: зачем же мы тогда живем на свете? Какой смысл в нашей общей, всеобщей жизни? Зачем эта шевелящаяся масса, под названием "человечество", все катится, шуршит и движется, все растекается и опять собирается в плотные, горячие комки, вспыхивает огнем, замирает, рыдая, и катится опять, все вперед и вдаль? Какой обет и перед кем мы дали, чтобы – жить?

Поэтому, батя, не сочти за кощунство, но я понимаю тех, кто хочет войны и готовит войну. Я понимаю эту жажду уничтожить все к едрене матери. Ну, чтобы все раз и навсегда прекратилось. Слишком мало наслаждение, и слишком высокую цену за него приходится платить.

Две, три секунды сумасшедшего восторга, счастья – и целая жизнь каторги.

Несколько месяцев торжества и сытости – и всю жизнь в бараке, под столом, догрызать чужую, уже дочиста обгрызенную кость…

За что мы платим так щедро? Всей кровью? Я кровью не подрядился платить! А вот вышло так, что – заплатил. Это рок, я понял, поздно понял; от него не уйдешь.

А только идти вперед, идти; это одно и остается.

И я шел, батя. Я шел.

Батя, и вот я вошел в город. В свой, в родной. Что такое "родной"? Я это забыл. Я все забыл. Я медленно двигался по улицам, как во сне. Я вспоминал. Вспоминать, бать, оказалось очень больно. А я боли боялся. Я отворачивался от нее. В этих дворах я бил морду, и били морду мне. В эти дома я залезал, воровать. Сюда меня водили, в библиотеку. Сюда – на занятия спортом. Давно погиб тот стадион. Сломаны трибуны. Весь в трещинах асфальт. Здесь собираются юнцы, чтобы выпить и покурить. Бесприютные влюбленные целуются на грязных скамьях. Я вор, но я не смог ни у кого богатого своровать счастье для своих людей и своего времени. Да что там! Для себя. Я шел и понимал: я несчастен, и единственное, что мне осталось на земле, это прийти к родному порогу. И постучаться в родную дверь. И, если мне никто не откроет, лечь на порог и так замерзнуть. Как собака.

Я, кажется, здесь заблудился, никак не мог найти наш дом, ну, не смейся, просто название улицы забыл. И как ехать забыл, и как идти, не помнил. Кружил-кружил, блуждал, плевался, чертыхался. Все больше замерзал. Себе говорил: ну зайди в магазин какой, или на рынок, или в любой подъезд, согрейся! Ноги очень мерзли. Я то и дело привязывал веревками свои несчастные подошвы. Экие люди, хорошую обувь не могут подарить, дарят плохую. Избавляются от хлама. А другой человек этот хлам с радостью донашивает. Или нет! Донашивает, проклиная! Вот как я. Вез ногами по снегу. Шел во тьме под фонарями. За мной тянулись по снегу два следа, как от гусениц танка, я однажды обернулся и посмотрел. Как за насекомым. Будто два гигантских червя тут проползли. Фыркнул, засмеялся. Мимо бежал мальчишка с клюшкой, на каток, в хоккей играть, увидел мою улыбку, сплюнул в снег: "Фу, нищий, беззубый какой!"

Каток…

Каток, каток. Да, точно! Каток! Как он мог забыть. Каток с их домом рядом. Найти каток, а там совсем немного между домами пройти. Он крикнул вслед бегущему мальчишке: "Эй! Парень! В какую сторону каток?!" Парнишка оглянулся и выкрикнул на бегу: "Вон туда!" Марк пошел за мальчонкой, вскоре потерял его из виду. Он теперь знал дорогу.

Он миновал каток, его ярко горящие белые фонари, искоса глянул на изрезанный коньками, прозрачно-серый, нежно припорошенный снегом лед за туго натянутой, проржавелой стальной сеткой, прошагал одним проходным двором, другим. Вышел на улицу. Не узнавал ее. Глаза щупали безмолвные стены. Молча кричали окнам: отзовитесь! Окна молчали. Зашторенные и голые, открытые настежь тьме и свету. Глаза бегали по стеклам, ловили в них отраженья фонарей. Каждый фонарь – маленькое солнце. Оно погаснет, когда закончится ночь. Человек его выдумал, чтобы освещать свою тьму.

Когда встает настоящее солнце, все поддельные солнца гаснут.

Марк шарил глазами по дверям. Все подъезды всего мира похожи друг на друга. Ободранные двери, разломанные ступени. Человек лентяй, он не может сам обиходить свое жилье.

Как войти? А вдруг здесь заперто? Он с трудом втащил свои ноги на крыльцо. Пришлось ногам помогать руками. Он брал ногу и руками переставлял ее со ступени на ступень. Так он втянул себя поближе к двери.

Черт, наверное, здесь закрыто. Сейчас везде закрыто. Надо нажимать на клавиши. Буквы, цифры. Секретный код. Он забыл номер квартиры. При чем тут квартира? Может, они все умерли, подумал он, и тут ему стало слишком холодно. Он застучал зубами. Всунул руки в раструбы дырявых рукавов и так, сгорбившись, стоял.

Мороз щипал глаза.

За ним зашуршали по льду шаги. Круглая подвижная старушка вкатилась кошачьим клубком на крыльцо, покосилась на Марка. Отодвинулась от него. "А ты, милок, куды?" Он поглядел на старуху слепыми от слез глазами. Я, он растерялся, надо было что-то говорить, да я, да вот, к Матвей Филиппычу, я… плохо мне… "А, больной! – понятливо заверещала старушка, – Господи ты ж Боже мой, а до чево ж болезный! Кожа да кости! Ты, што ль, из приюта из какова? из дома престарелых? ай-яй, как одет-ти, ну и одежоночка на табе, милочек! как ты ею в морозы-ти спасаешьси! А хошь, я табе куртешку нову дам? У мене внучок на войне тута недавно сгиб, дык от нево осталаси!" Марк молча повел в воздухе рукой: спасибо, не надо, – и тут его опять скрутил кашель. Старуха терпеливо ждала, пока он откашляется и вытрет ладонью кровь с подбородка. Он раздышался. Старуха распахнула перед ним дверь.

И он переступил порог.

Они вместе, вдвоем, он и круглая как мяч старуха, дошли до его родного этажа; старуха указала пальцем на дверь: "Вот тута дохтур твой обитаить!" И покатилась вверх, все вверх и вверх, теплым зимним колобком, румяная, сморщенная, улыбчивая, и он никак не мог вспомнить, новая это соседка или старая, а может, он знал ее еще девчонкой, и они ровесники, женщины, бывает, старятся очень быстро: те, кто рано рожает и впроголодь живет.

Он слепо стоял перед дверью, качался. Глотал воздух лоскутами легких, как вино. Пил его, пьянел. Никак согреться не мог. Дрожал. Надо было позвонить. А может, постучать. Над его лбом моталась кнопка звонка. Он поднял руку, чтобы позвонить. Потом опустил и положил ладонь на дверную ручку. Нажал. Дверь подалась под рукой. Он стал толкать дверь вперед, она открылась широко. Он вошел. Оставлял следы в прихожей. Дышал шумно, тяжело. Хрипел. Старался не кашлять. Хрипы раздирали грудь. Сам себе казался старой тряпкой, и ее рвут на части сильные руки. Прошел в комнату. В кресле, спиной к нему, сидел старый лысый человек в красном халате. Руки старика лежали на подлокотниках кресла. Руки задрожали. Вцепились в подлокотники. Медленно, трудно старик встал. Колени его подгибались. Он обернулся. Марк шагнул вперед. Хрипы в груди клокотали. Ноги перестали его держать. Он повалился к ногам старика. Наклонил голую, в колючках волос, грязную голову. Шапку, похожую на гриб, он где-то потерял. Может, еще когда вдоль рельсов шел. А может, около серого прозрачного катка. Он сказал старику: отец! – а старик затрясся и вымолвил ему: сынок мой! – и положил руки ему на плечи.