Buch lesen: «Тень Агасфера. Заметки о жизни В. А. Жуковского», Seite 2

Schriftart:

Думается, Анна Петровна как нельзя лучше понимала одну важную вещь: Жуковского следует держать на расстоянии – ради самого же Жуковского…

ПРОТАСОВЫ. Екатерина Афанасьевна. Маша. Мойер. Трое

* * *

Вижу райскую обитель…

В ней трех ангелов с небес… —


пел Жуковский под сопровождение своего друга, помещика по-соседству, «негра», как его в шутку наЗывали, Плещеева. У его супружницы – день рождения, гости, шумно, весело. «Три ангела», само собой, присутствуют здесь же – им и посвящен «Пловец», для них и поет Базиль.

Три ангела – Екатерина Афанасьевна Протасова и две ее дочери: Маша и Саша.

«Ангелы» Жуковскому не посторонние – родня, бунинская кровь…

Екатерина Афанасьевна – младшая дочь Бунина, а потому поэт приходится ей «сводным братом»; значит, и чувства должен был испытывать именно братские, а не какие-либо еще. Так поначалу и было…

Ее судьба несколько необычна для того времени – в силу своей независимости, эмансипированности, как мы сказали бы сегодня. После смерти мужа, безнадежно промотавшего свое состояние, Екатерина Афанасьевна вернулась из Сибири с кучей векселей; от долгов же отказываться не стала – правда, пришлось в срочном порядке распродавать имения. Осталось лишь небольшое – Муратово, да и то без господского дома. В Мишенское – колыбель – не вернулась: лучше устроиться где-нибудь скромно, но самостоятельно, «обязываться не хотела».

Протасовы поселились в Белеве.

В Белеве Жуковский решил устроить свой угол – занялся строительством дома – с видом на Оку. Это была его поэтическая «храмина» – говорят, что и проект дома он сам сочинил… Теперь в кабинете с высокой конторкой – Жуковский любил писать стоя – не доставало «мелочи»: вдохновения, чувства, повода…

«В 1805 году Маше было двенадцать, Александре десять лет. Надо учиться, а средства у Екатерины Афанасьевны скромны. Тогда-то и нашелся учитель – свой же, близкий, бескорыстный, бесплатный, но уже с некоторым именем – Жуковский» (поэтическое имя возникло совсем недавно: благодаря переводу элегии Т. Грея «Сельское кладбище», опубликованному Карамзиным) /3.41/.

Маша и Саша ему – «полуплемянницы», – так сам в шутку называл…

Уроки оказались замечательными – учились все трое: друг у друга (мог ли тогда Жуковский предполагать, что его «педагогический опыт», произросший в захолустном Белеве, дорастет до «воспитания царя»! ). Девочки восхищенно любили своего Базиля, переписывали его стихи; философия, литература, эстетика – все чистыми глазами Жуковского; воспитание дружбы и нравственности – в его идеале; книги – Шиллер, Гете, Шекспир, Бюргер, Гораций…

Белевскую идиллию нарушит запись в дневнике Жуковского:

«Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл! Отчего? Оттого, что она уехала!»

Она – Маша Протасова – его старшая ученица.

* * *

Были два обстоятельства считать эту любовь обреченной – Маше всего 15 лет и она Жуковскому родня. Екатерина Афанасьевна законы родства соблюдала строго и давать «разрешения на грех», благословлять инцест не собиралась (хотя в России браки между родственниками место имели и особого скандала не вызывали). Резонно решила: любовь о жернова закона перемелется – мука будет; ходить на поводу любви в начале Х1Х века было не принято.

Между тем, чувства учителя и ученицы оказались взаимными; и так же взаимно они ничего не сделали для своего счастья – ждали и надеялись…

Впрочем, биограф, скорее всего, ждет авантюрного сюжета, непременно с погонями, дуэлями, убийствами или самоубийствами, с необузданными страстями и скандалами – поэт должен быть непредсказуем, и вот эта биографическая непредсказуемость служит как бы залогом его гениальности. Мы ждем определенной love story – и простая история любви, которая, может быть, тем и прекрасна, что обыкновенна и чиста, нас уже не прельщает.

Ждем хотя бы печати романтики – ведь отважилась же пушкинская Марья Гавриловна, воqпитанная на французских романах, сбежать из дома и тайно обвенчаться! Может быть, и наши герои могли бы предвосхитить знаменитый сюжет?

Маша Протасова, в отличие от пушкинской героини, была воспитана на Жуковском – авантюрного сюжета Любовной истории быть не могло. Слишком чужда авантюра духу и тону жизни Жуковского. Ему ближе «тихая любовь», «грустная любовь» («унылая ли любовь»? ) Какая-то печать стоицизма на ней. Быть может, если трактовать в современном ключе, есть нечто мазохическое в этом «ожидании разрешения на любовь», ничего иного не предвещавшего, как полностью смириться с судьбой, покориться судьбе не меньше, чем когда-то Сальха…

«Нежное и печальное чувство», – и биограф, пусть и не дождавшийся взрыва страстей, все равно благоговейно застывает перед ним; «любовь на всю жизнь» – это прекрасно; но «меланхолия любви» – это все же жестоко…

Невозможность авантюры – с обеих сторон – ставит под сомнение одно из общепринятых «условий» любви, о котором все время мечтают, но меньше всего допускают, – ее безрассудство. Потому-то мы и заговорили о «требованиях» зрителей к биографии поэта – и подчас безрассудство любви становится ценнее самой поэзии. Но что делать обычному человеку, каким, к примеру, был А. Н. Островский? Обычному человеку, пусть и пишущему?

Лишенным безрассудства неизбежно уготована тургеневская «разреженность», томительная бездеятельность, красота чувства при полном отсутствии его движения, его событийного выражения. И это еще совсем не плохо, если вспомнить чеховскую безысходность, убивающую тривиальность его любовных историй.

Ровно-печальным светом окрашена любовь Жуковского и Маши. Может быть, слишком покойна, даже попустительна…

Б. Зайцев этот настрой Жуковского отмечает, но до конца не договаривает. Очеркнуть же пришлось многое.

«Мучеником пола он никогда не был – в этом его чистота, счастье и некоторый ангелический характер природы. Это же и лишало той силы, которая дается стихией… Юность его такова, будто он подготовлялся к монашеству… Много и серьезно думал о любви. Представлял себе, несколько сентиментально, с прекраснодушием и нежностью, желаемую жизнь: для заработка трудиться, читать, заниматься садоводством, иметь верного друга или верную жену. «Спокойная, невинная жизнь», умеренная (усмиренная?).

Такова, кстати, и Маша – «нечто лилейное», «тиха и послушна, очень религиозна, очень склонна к малым мира сего – бедным, больным, убогим…» /3.41/.

Вот эта тишина и оказалась оглушительной…

В тихой любви нет не только безрассудства, но и того, что мы обычно называем страстью; не оказалось, соответственно, и сладострастия – в его «грешном варианте», в психоаналитическом ключе.

Эта любовь воспитана, взращена духовно; она и явлена-то была как высшее благо и высшая служба; потому-то все, что имеет внешнюю «практическую ценность» для обывателя, здесь обесценено совершенно. Эта любовь имеет особую степень сублимации – она мыслилась как неизбежная реальность, но виделась как художественное произведение, трагедия, текст (поэтому вся история любви Жуковского и Маши Протасовой «уйдет» в дневники и письма). И здесь, в трагедии, по законам жанра, кто-то должен быть возвеличен, кто-то наказан – и не всегда согласно сюжету.

Вся «человеческая» беда в том, что эта любовь, завязанная и сплетенная где-то свыше, в обыденной «полуприродной» жизни меньше всего бывает движением к счастью. Тот же Вл. Соловьев говорил, что сильная любовь обыкновенно бывает несчастной (бездетной и нераздельной) и неизвестно, благом или наказанием она на самом деле является. Можно сказать также, что тихая любовь подобна яду – есть в ней какое-то самопоедание, морение себя. Потому и кажется, что тихая любовь способна совершать большие разрушения; это не та сильная, мятущаяся, безудержная любовь, что зажигает звезды и двигает светила – она чаще всего образует черные дыры.

С определенной степенью «философской некорректности» можно привести в пример чувство Лермонтова к Варе Лопухиной еще до ее замужества – своей «тихой любовью» Лермонтов добился только того, что уступил ее Бахметеву и сделал несчастными всех троих. Эта любовь, кстати, вошла и в лермонтовские тексты – как неизбежное выражение того, что не воплотилось в реальности.

Суть истории Жуковского будет та же. А потому, как бы предвосхищая исход, итог, можно почти с полным правом сказать: благодаря Жуковскому жизнь Маши Протасовой не сложилась.

Обыкновенно в трагичной любви Жуковского и Маши биографы винят Екатерину Афанасьевну, не сумевшую поступиться своими родственными принципами. Она была слепа, она стояла на пути, она оказалась непреклонна. Напрасно Жуковский просил у родственников повлиять на нее: Авдотья Петровна как-то написала ей письмо в защиту Базиля – и получила в ответ жестокую отповедь.

Было и первое «решительное объяснение» Жуковского с Протасовой – но что оно из себя представляло, никто не знает; даже дату объяснения вынуждены ставить произвольно – возможно, в 1810 году. После него Жуковский отправит и письмо, где искренне расскажет о своих чувствах и попросит не мешать его счастью с Машей. Екатерине Афанасьевне ничего не оставалось делать, как ответить так, чтобы у молодого человека подобные письма «охота писать пропала»…

Жуковский помнил, как им с Машей пришлось сделать вид, что любовь прошла; тайно же обменивались маленькими дневниками в четверть тетрадки и записками. «Конспирация» лишь сильнее связала их, но сил для решительного действия все же не дала.

«Между нами расстояние» – так чаще всего говорят герои Тургенева, оправдывая «бездеятельность» своего сильного чувства, канонизируя трагизм ситуации.

«Между нами Екатерина Афанасьевна» – это было настолько трагично-очевидно для Жуковского и Маши, что «обойти» ее они не могли. Скорее всего, были свято уверены в старой мудрости: плетью обуха не перешибешь…

У Федора Тютчева есть знаменитые строки:

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей.

В глазах биографа, Екатерина Афанасьевна – тому доказательство. Это ее боль. Режиссер, несомненно, задаст «нужный тон» – чтобы понять, что же все-таки произошло, ей придется стать свидетельницей несчастных и переломанных судеб своих дочерей и – как финальную точку – смерть их.

Вот, «сама виновата!» – воскликнет в сердцах и биограф. – «Распни ее, судия!»

Полноте, того ли казним?..

* * *

Между тем, Сашенька Протасова – наперед старшей сестры – вышла замуж: за Александра Воейкова (о них еще предстоит рассказать – их еще предстоит помянуть). Вместе с ними в 1815 году Екатерина Афанасьевна и Маша отправились в Дерпт, где Воейкову удалось получить кафедру.

Именно в Дерпте, в этом маленьком университетском городке, пробудится ото сна Агасфер и поведет Жуковского за собою.

Василий Андреевич был в Дерпте из Петербурга наездами, всякий раз неудачно. Встречали его достаточно холодно – не Маша, конечно. Екатерина Афанасьевна вскоре заговорила, что он Машу компрометирует и так дальше продолжаться не может.

Впрочем, Екатерина Афанасьевна нашла «здоровое решение проблемы» – стала подбирать Маше женихов…

Так в жизни Протасовых появился доктор Иван Филиппович Мойер.

Он был прекрасным хирургом, профессором, хорошим музыкантом и просто порядочным человеком. В Дерпте Мойера любили, его положение (не столько материальное, сколько общественное) было прочным; к тому же он умел располагать к себе других, но никогда не злоупотреблял этим. Казалось, что он без недостатков. Разве что близорук…

Маша в те дни писала о нем Авдотье Петровне Киреевской: «Милый, добрый, благородный Мойер… Он положил себе за правило не думать о себе там, где дело идет о пользе ближнего и жертвовать всем другому. И это не слова, а дело…»

Екатерина Афанасьевна вторила дочери: «Благородство души его, право, описать нельзя, доверенность и привязанность к Маше – необыкновенные».

Скажем сразу: и та, и другая говорили о Мойере в подобном ключе далеко не от праздного знакомства.

Иван Филиппович попал к Протасовым на волне «оборотничества» Александра Воейкова (мы забегаем вперед, но что поделаешь, если жизнь не желает двигаться строго прямолинейно и память неотвратимо путает между собой даты и события) – романтического странника вдруг сменил семейный тиран, отравлявший всем жизнь. Воейков пьянствовал, дебоширил, доводил до истерики Сашу; несколько раз его скандалы вызывали у Маши горловое кровотечение, он же лишь смеялся в лицо и называл это свидетельством блуда вавилонского. Он хозяйствовал – и требовал трепетного и безропотного подчинения; он шпионил – доверяться переписке стало невозможно; он лицемерил – и в этом был непредсказуем. Странным образом перед ним «спасовала» и непреклонная Екатерина Афанасьевна, теперь увидевшая непосредственно, что происходит с ее дочерьми и насколько они страдают.

Не будет преувеличением сказать, что жизнь в доме Воейкова оказалась сущим адом – и нам еще предстоит в него погрузиться; пока же ограничимся лишь внешним – но все равно черным – фоном, на котором появился Мойер и изредка появлялся Жуковский.

Этим, собственно, и оправдывается некоторое отождествление Мойера с Жуковским – и в письмах Маши эти два имени могут легко взаимозаменяться. Мойер был похож на Жуковского, это – души родственные (так, по меньшей мере, считает Виктор Афанасьев в своей биографии Жуковского /1.176/, у Бориса Зайцева же иное: «Маша совсем не имела к Мойеру чувства, как к Жуковскому» /3.75/).

Как бы то ни было, прежней любви требовалась замена – замена ли? – и ученица искала отражение, тень своего учителя…

Жуковский все же еще надеялся на личное счастье, просит Машу об отсрочке (эта любовь кажется обреченной именно на отсрочку, на выжидание лучших времен) на год – в известном письме от 25 декабря 1815 года. Потом почти упрекает Машу в том, что она идет замуж не по своей воле – «Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать», потому, что обстоятельства, в непререкаемость и неизменность которых Жуковский слепо верил, сложились так, а не иначе, что обстановка оказалась слишком ужасна и, почти воочию, безвыходна.

И все же суть остается в другом.

То, чего не смог сделать сам Жуковский, сделал за него Мойер.

Маша и Иван Филиппович обвенчались в январе 1817 года…

* * *

Через несколько дней Маша напишет Авдотье Петровне письмо с таким признанием: «Бог дал мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, а видела одну возможность перестать страдать».

А жить можно, как говорил Жуковский, и без счастья…

Это «воспитание чувств» просто поразительно – даже самый суровый аскет счел бы убийственным отказ от счастья, каким бы малым оно не было. Но в том, должно быть, и состояла бессмертная участь Агасфера – жизнь без счастья и бегство от страдания.

Будет и отречение, пусть поневоле, – Жуковский даже узаконит его в своем стихотворном послании к Мойеру:

 
Счастливец! ею ты любим,
Но будет ли она любима так тобою,
Как сердцем искренним моим,
Как пламенной моей душою!
Возьми ж их от меня…
 

«Ею ты любим…» – как будто Жуковский не знал, кто именно ею любим…

Еще накануне свадьбы Жуковский приезжал в Дерпт «все увидеть своими глазами», поговорить с Мойером. Майя Бессараб называет эту встречу удивительной: не породившей неприязни соперников. Основание для такой трактовки – письмо Маши к Киреевской: «Они говорили обо всем вместе, искренно и с чистосердечным желанием найти мое счастье. Мойер любит Жуковского больше всего на свете, он говорит, что откажется навсегда от счастья, как скоро минуту будет думать, что не все трое мы найдем его».

В итоге не менее удивительный вывод биографа: «Как ни велики были страдания Жуковского, в сердце его не было ревности» /2, 120—121/. Вот этому я и не могу поверить (быть может, есть люди, лишенные этого чувства, но я покамест таких не встречал). Не верится мне и в саму «удивительность» этой встречи – слишком много сентиментальной умиротворенности, слишком много «любовных признаний». И еще: если не было неприязни соперников, если не было никакой ревности, то что же тогда было?

«Душа как будто деревянная, – писал Жуковский Ал. Тургеневу. – Мое теперешнее положение есть усталость человека, который долго боролся с сильным противником» (с Мойером, с Екатериной Афанасьевной, с обстоятельствами? – В.Л.)

Вот теперь борьба кончилась…

В «договоре» о Машином счастье есть все же что-то неизъяснимо зловещее. Верный друг Жуковского Александр Тургенев так и не сможет понять, как же решился Жуковский дать Мойеру согласие на брак, уступить ему Машу, отказаться от нее? «Любовь Маши к Мойеру» – какой все же жестокий повод «прекратить отношения» нашел Жуковский, какая неоправданная подмена произошла! Впрочем, не судите да не судимы будете – так гласит библейская мудрость, от которой мы вечно отступаем. Нам ли судить чужую душу и нам ли использовать судьбу человека как повод для рассуждений? И все же…

Как воспринял послание Жуковского Мойер, неизвестно. Но само положение адресата было незавидным: Мойер прекрасно знал (видел, чувствовал), что есть Жуковский для Маши, знал, что не будет в ее сердце всецело. Жуковского же, скорее всего, не понимал, хотя и был пленен его благородством и искренностью.

И все-таки «оценка факта» остается грустной: тогда, в Дерпте, при той «удивительной встрече», состоялся не просто разговор о счастье – состоялась передача Маши от Жуковского к Мойеру.

Закон о родстве был соблюден, точно так же, как Агасфером был выполнен закон о крестном пути: крест родства отсвечивал бессмертным агасферовским скитанием. Жуковский этого пока не видит, не осознает. Он вообще «как бы умер», а прежние стихи его кажутся ему «гробовыми памятниками». Впрочем, каждый несет то, что он несет…

П. А. Вяземский как-то писал о Жуковском-поэте: «Сохрани боже ему быть счастливым: с счастьем лопнет прекраснейшая струна его лиры…» Поэт должен быть «положительно несчастлив» – не так ли? Он словно предназначен для трагедии, а если нет таковой, то она создается, творится, подобно мифу. И каждый сам выбирает свой мифологический образ несчастного человека. Кстати, и сама мысль Вяземского достаточно мифологична и известна – счастье стихов не пишет. Это даже кажется аксиомой, чем-то не требующим доказательств и сомнений, чем-то массивно-каменным, подобно Колизею, опечатавшему центр Рима. Жуковский этому каменному театру вызов не бросил.

В одном из писем к своей «соколыбельнице» А. П. Зонтаг Жуковский сделает такое признание: «Не хочу и не буду (теперь) иметь любви. Но хочу иметь верную привязанность, основанную на знании характера, на согласии образа мыслей о счастии».

«Тихая любовь» становится теперь «любовью разумной», бескрылой, основанной исключительно на дружбе с ее уважением, верностью и определенной стабильностью. Кажется, что сам прекрасный культ дружбы, воспетый Жуковским, вдруг становится каким-то зловещим идолом, которому приносится в жертву все и вся. Впрочем, для Жуковского нет в этом особых опасений и противоречий – все закономерно, все естественно, все так и должно быть. Противоречие в другом – в невозможности в реальном мире той дружбы и той любви, которой он наполнен и которая живет в его балладах.

Самая знаменитая из них – «Светлана» – посвящена не Маше

ПРОТАСОВЫ. Саша. Воейков. Психологический этюд. 1829 г.

* * *

Милую Сандрочку, Сашу Протасову, через эту балладу перекрестят – назовут Светланой; так и останется за ней двойное имя. Своей сестре она почти противоположность, так же, как пушкинская Ольга (без издевки надоевшего портрета) – Татьяне.

 
Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцелуй любви мила…
 

Даже почерк у Саши неровный – веселый, прыгающий, – за что так часто ее бранила Екатерина Афанасьевна. Вся она светла и жизнерадостна, не по ней меланхолия и замкнутость…

Вообще, Жуковский часто вспоминал, как Саша не раз спасала его от темных мыслей, скрашивала страдание, заставляла улыбаться и его и Машу. Она, естественно, обо всем знала – только изменить ничего не могла. Резвилась – «в пределах ограды»…

В красоте своей сестре уступала, в жизнерадостном движении выигрывала.

 
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга, —
 

писал восторженно Жуковский в своей знаменитой балладе, даже нисколько не смутившись тем, что сам же и наградил Светлану страшным сном с мертвецом: «О! не знай сих страшных снов Ты, моя Светлана!..»

Узнает – благодаря (невольно) Жуковскому…

Летом 1829 года, уже после смерти Саши, Жуковский сделает еще одно сравнение сестер: «И гробы их на их жизнь похожи. Около одной (Маши) скромная, глубокая, цветущая тишина: ровное поле, дорога, вечернее солнце; около другой – живое, веселое небо Италии…»

Но пока, в начале 1810-х годов, свою балладу (вместе с небольшим имением) Жуковский подарит Саше – к свадьбе. Он же «подарит» ей и ее мучителя – Александра Воейкова…

* * *

Жуковскому разгадать Воейкова было не суждено – он так и останется в жизни поэта зияющей прорехой, человеком-досадой, мучительной загадкой. Даже теперь, в апреле 1852 года, вспоминая и поминая всех, Василий Андреевич так и не решит: казнить ли ему теперь уже мертвого «товарища-друга, хотя и льстеца» или все же помиловать. Да и знал ли он вообще своего друга, забирался ли когда-нибудь «в его шкуру», смотрел ли на мир не умиротворенно, умиленно и нежно, как всегда, а озлобленно, дико, искажая и преломляя все, что ни попадается на глаза?

С чего все начиналось?

Жуковский помнил, как в сентябре 1813 года пришло письмо от Воейкова, тогдашнего его приятеля по юношеским пирушкам и веселью – вот и зазвал его в гости: «Поговорим о прошлом, поплюем на настоящее и еще теснее сдружимся».

Садись – вот кубок! в честь друзьям!..

Поговорить поговорили и, быть может, даже поплевали; но сдружиться – не вышло. Зато сошлись действительно тесно.

Воейков приехал к другу и совершенно незаметно для Жуковского (видимо, не хотелось замечать) вошел в дом Протасовых. Поначалу он писал «восторженные стишки в альбом к Светлане, изображал себя скитальцем и натурой загадочной, жаждущей, однако, брега тихого и светлого. Известное впечатление произвести мог… заговаривал» /3.61/.

Он не был красив, хромал, казался старым, неприглядным, с калмыцкими глазами, рябой, с сиплым голосом. Рассказывал же о своих приключениях, боевых походах, где он «был якобы сотни раз на волоске от смерти». Скорее всего, многое попросту выдумывал – Жуковский же верил без особой тени сомнения и писал ему в послании:

 
Ты был под знаменами славы;
Ты видел, друг, следы кровавы
На Русь нахлынувших врагов,
Их казнь и ужас их побега…
 

Высокие идеалы дружбы и предельная искренность, уже давно ставшие образом жизни Жуковского, не позволяли сомневаться в словах друга (хотя Жуковский и назвал его в том же восторженном послании льстецом – с кем не бывает). Вместе с тем культ дружбы и искренности делали поэта практически неразборчивым в людях – «лицом к лицу лица не увидать». То, что Жуковский когда-то сразу отстранил от себя Фаддея Булгарина – лишь исключение из правил, и то, видимо, подчиненное мгновенному впечатлению.

Вообще, в глазах Жуковского почти любой человек словно светился небесной лазурью, в которой нет и не может быть ни хаоса, ни мрака. Он не видел той «ночной половины» человеческой психики, которая почти всегда выигрывает сражение за душу человека, которая порабощает его с легкостью и безнадежностью. И опять-таки – не видел или не хотел видеть?..

Подобными иллюзиями, лазурным миражом жил не только Жуковский – воспитанные им Маша и Саша, само собой, не могли и подумать о том, что у их любимого Базиля в друзьях может ходить «плохой человек», что он «греет змею на груди». Думать, может, и не думали, но, в отличие от поэта, многое интуитивно чувствовали – и вот Светлана не только с удивлением, но и с досадой вдруг увидела себя невестой Воейкова. Даром что Екатерина Афанасьевна сосватала – перечить же решению маменьки не стала.

Не стал удерживать Сашу и Жуковский – напротив, сам засуетился: почему-то вдруг уверился, что Воейков, как истинный друг, приложит потом все силы, чтобы похлопотать перед Екатериной Афанасьевной (теща же!) за его, Жуковского, счастье.

14 июля 1814 года Саша и Воейков обвенчались.

В тот же день Жуковский напишет Маше: «Сейчас мы говорили с Воейковым, обнялись, плакали и дали друг другу слово в братстве от сердца…»

Не будет – ни братства от сердца, ни даже братства по расчету. Ничего не будет.

Жуковский почувствует это очень скоро – не пройдет и месяца – через несколько дней после свадьбы напишет Маше: «Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая… Он не имеет довольно постоянства… Я не сомневаюсь (пока. – В.Л.) в его дружбе, но теперешний тон его со мной не похож на прежний. Мы с ним живем под одной кровлей и как будто не знаем друг друга».

Почему же Жуковский пишет об этом уже де-факто, после того, как случилось, после того, как ошибку (а именно ошибка здесь и была) уже исправить нельзя? Знал же, что воспитаны Протасовы «по закону», где сойтись еще куда ни шло, но разойтись невозможно…

Между тем, и «провозвестников ошибки» было все же предостаточно.

В марте 1814 года, накануне злополучной свадьбы, Жуковский отважился на новое объяснение (в какой уже раз!) с Екатериной Афанасьевной – оно закончилось, как и следовало ожидать, ничем. Зато Жуковский тогда заметил, что Воейков Екатерине Афанасьевне говорит одно, ему – другое. Заметит, даже проговорит, узаконит, отложит в памяти. Он в сердцах тогда скажет Протасовой-старшей: «Ваше сердце для меня ужасная загадка…» «Сколько слепоты! – думал Жуковский. – Удивительно… Оборотень Воейков кажется ей ангелом, и она отдает ему бедную Сашу…» /1,143/

Как же так? что происходило с Жуковским?

Если биограф прав, датируя объяснение и размышление Жуковского именно мартом (который, как известно, далеко перед июлем) 1814 года, тогда ясность нашего изложения теряется совершенно. Действительно, как объяснить: если двуличие Воейкова Жуковский осознал и убедился в этом еще в марте, то почему же тянул до июля, почему не вмешался, не спас ее, позволил идти дальше «под крестом», Жуковским же (вернее, посредством его) и навязанным?

От упрека Жуковскому нас может спасти лишь ошибка биографа, подменившего даты и списавшего трагедию Саши Воейковой целиком на мужа, списавшего, возможно, с подачи самого Жуковского, который позднее (а не накануне) называл свою Светлану «жертвой Воейкова»…

* * *

Однако, время сделать небольшое отступление – психологическое – по старой привычке филолога наслаждаться любительским психоанализом. Впрочем, сопоставление напрашивается само собой и неизбежно требуется – да, нужно очертить Воейкова, чтобы лучше понять его «антипода», Жуковского.

Биографы Жуковского пометили Воейкова печатью двуличности, лжи, коварства и обмана (нужно сказать, что не без основания); он – человек, срывающийся в пропасть; он – деспот и тиран; он попытался выкорчевать в душе Саши прекрасный сад, взращенный Жуковским; он – пьяница и дебошир; он пришел отравить другим жизнь (и «преуспел в этом»); даже его поэтический язык на поверку оказался злым и язвительным (финал его творчества – оскорбительная эпиграмма на Ивана Крылова).

И вот за всей этой «внешней грязью», налепившейся к Воейкову (не биографы налепили – он сам), почти не видно того, что он – человек несчастный, изъеденный самим собой же, несчастный не в меньшей степени, чем Жуковский, хотя и выглядит «победителем».

Тот психологический тип, к которому принадлежит Воейков, вовсе не является каким-нибудь особым открытием, тем более для русской души. Все в нем находится в разброде, в разрозненности, в нем нет однозначности, ему неведомо состояние покоя и собранности. Пороки и добродетели (такие тоже были у Воейкова) переплетены настолько, что вся душа представляет собой сплошное месиво, приправленное злобой и страхом крушения. Мир его собственного Я воинственен, агрессивен, он не знает снисходительности к людям и не замечает ничего вокруг. Все поднимается на небывалые вершины самомнения, требует деспотизма, и тут же, самоуничижаясь, подает в грязь, в пьяные слезы…

Все пороки Воейкова – особое следствие «броуновского состояния» его психики. Известно, что Воейков мог прекрасно работать, а следом все созданное пускать «под топор»; он был хорошим знатоком литературы и совершенно никудышным ее преподавателем (его профессорская карьера завершилась не меньшим фиаско, чем Гоголя)…

Его пьянство, действительно, было пьянством – на несколько дней к ряду…

Что топил в вине Александр Воейков?

Он тиранил свою жену, «ел ее поедом» не хуже Кабанихи, устраивал пьяные скандалы, «проматывал» ее здоровье – чтобы всякий раз следом «валяться» у нее в ногах, просить прощения, писать возвышенные письма. Не проходило и недели, как он вновь пьяный угрожал зарезать Мойера, Жуковского, а потом и себя; терзал Машу на глазах у жены до горлового кровотечения пьяным смехом, «подкладывая ее под какого-нибудь генерала».

Жить с ним было невыносимо, уходить – некуда…

Любил ли Воейков Сашу? Возможно, что любил – только по-воейковски. Вне Саши он быть не мог: лишь она умерла – бросил все (включая детей), что было связано с ней…

После смерти Воейкова Жуковскому принесли странные счета, не дававшие ему покоя, – оказалось, что этот «озлобленный и гадкий» человек, как думал Жуковский, что этот «убийца Светланы», как называл его Ал. Тургенев, ежемесячно переводил по 100 рублей (по тем временам не так уж и мало) в приюты и богадельни.

Жуковский, казалось, ему все простил; по меньшей мере, эти счета (опять-таки внешний повод!) его потрясли. Жуковский даже забыл, как Воейков шпионил за ним и Машей, доносил, сплетничал, перехватывал письма, а следом мчался к поэту каяться (особенно, когда пошатнулась его карьера).

«Деревянная душа» Жуковского словно ждала, когда же по ней пройдется топор, ей не хватало «острия жизни», лезвия; ей были неведомы ни кружение, кураж судьбы, ни сумятица, равно как и Воейкову никогда не доставало душевного спокойствия и силы воли. Они оказались рядом, потому что должны были оказаться – неизбежно.

Важно и другое: в этой психологической схватке победителя быть не может. Объединяет же то, что и Жуковский, и Воейков самолично и, скорее всего, бессознательно разрушили свое счастье.

Накажите, а после пожалейте – обоих…

* * *

Последняя встреча Жуковского со Светланой произошла в Берлине в 1827 году. Саша с тремя детьми и прислугой медленно пробиралась на юг, в Италию – на лечение – ее точил туберкулез.

Der kostenlose Auszug ist beendet.

Altersbeschränkung:
6+
Veröffentlichungsdatum auf Litres:
08 Dezember 2018
Umfang:
130 S. 1 Illustration
ISBN:
9785449390318
Download-Format:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip