Buch lesen: "Пепельный берег. Не то, чем кажется"

Марк Торрес
Schriftart:

От Автора

Друзьям, с которыми мы творили этот мир, — и творим до сих пор.

Эта книга выросла из настольной игры. С 2023 года мы с друзьями собираемся за одним столом и водим кампанию по Пепельному Берегу (авторскому сеттингу) — и в какой-то момент мне захотелось, чтобы всё это осталось не только в нашей памяти да в наспех нацарапанных заметках, но и на бумаге.

История ещё не закончена. Мы всё ещё играем; книга пишется вместе с кампанией, почти вживую, — и, если честно, чем всё кончится, я знаю немногим лучше, чем мои герои. Что-то на этих страницах случилось за столом ровно так, как рассказано; что-то я домыслил, пригладил и досочинил — и за это, как автор, отвечаю сам. Мои соигроки вправе помнить те же вечера иначе. Так и должно быть: мир этот — общий, а книга — лишь мой на него взгляд.

Для меня это опыт особого рода — писать не историю, выдуманную с чистого листа, а ту, что мы проживаем вместе. И потому — спасибо.

Артёму — тому, кто собрал нас всех за одним столом и дал этому приключению начало. Без него не было бы ни партии, ни, стало быть, этой книги.

Фёдору — другу и первому читателю, тому, кто первым сказал: пиши дальше.

Моей жене Алёне — за поддержку, за терпение и за то, что от её замечаний текст всякий раз становился лучше.

Антону — за рецензию и за помощь в редактуре, за придирчивый глаз, которому текст обязан тем, что стал лучше.

И - всем, кто поддержал эту странную затею: написать книгу по мотивам собственной партии. Вы знаете, о ком я.

А теперь — таверна, дым, летящая посуда. Добро пожаловать в нашу партию.

Глава 1. Дело на одну ночь

Говорят, приключенцы плодятся здесь быстрее крыс. Сравнение обидное — но для крыс: те, по крайней мере, знают, когда бежать. А в остальном сходство честное: и те, и другие ночуют в подвалах, кормятся чужими объедками и исчезать умеют одинаково ловко — только крыса исчезает за миг до того, как опустится сапог, а приключенец — за миг до того, как подадут счёт. Разница лишь в том, что у приключенца вместо хвоста — меч, а вместо инстинкта самосохранения — убеждённость, будто мир перед ним в долгу.

На Карангарский берег таких выносило со всего света. Свет, правда, был один — Старые Земли за морем; и стары они были по-настоящему: жилы выбраны, леса сведены, земля расписана до последней межи. Берег же был молод — ему и двух веков не набралось — и выскоблить его ещё не успели. Приручить, впрочем, тоже: вглубь от воды карты обрывались за первыми же горами, а слухи о тамошнем спорили до хрипоты и сходились лишь в одном — кто уходил проверять, тот с ответом не возвращался. Потому и жались к воде. Сюда плыли за чистым листом; народу набралось всякого, всех кровей и мастей, и в портах быстро выучились не спрашивать, откуда человек и что тянется за ним следом, — пара рук на счету любая, а правда ещё никого не украшала. На том здешняя жизнь и стояла: каждому было что скрывать, и оттого никто не спрашивал.

Триволь был городком того особого размера, при котором любая ссора делается общим праздником, всякий же праздник рано или поздно кончается ссорой. С моря тянуло солью и гниющими водорослями, из проулков — рыбой и дёгтем; волны били в сваи под складами мерно и терпеливо, будто море считало дни до того, как заберёт всё это обратно. Над рыбными рядами дрались чайки. Молод Триволь был даже по меркам молодого берега — моложе иных своих завсегдатаев: по кабакам тут ещё сидели дворфы, помнившие этот берег без пристани, и один эльф, помнивший его без Триволя. Бургомистр в своих речах именовал Триволь «вторым Карангаром», и звучало это внушительно ровно до той минуты, пока ветер не поворачивал со стороны канализации.

В таверне «У сонного гнома» готовились к празднику, а значит — к беде. Хозяйка, женщина с руками, способными одновременно домыть кружку и вышибить зуб, металась между столами и кричала, что ей нужен покой. В очаге трещал огонь, дым низко висел под балками и въедался в шерсть плащей. На галерее немолодой менестрель тянул балладу о рыцаре, что зарубил дракона и взял в жёны принцессу. Дракон в его версии выходил заметно смышлёнее рыцаря, но об этом менестрель благоразумно умалчивал: за ум в балладах не платят.

Всё началось, как всегда, с чужой драки.

За длинным столом у окна играли в кости, и кто-то крикнул, что кости заряжены. Владелец костей оскорбился совершенно искренне: заряженными были запасные — эти же он как раз бросал честно. Обида, подкреплённая четырьмя кружками, требует размаха, но в тесном зале любой размах приходится по третьему — третий же разбираться не станет. Через минуту дрались все, кто мог стоять, и кое-кто из тех, кто уже не мог.

Четверо, которым этой ночью предстояло стать соучастниками, сидели в тот вечер по разным углам и друг о друге не подозревали. Свело их не провидение — провидение в такие заведения не заглядывает. Свела их таверна, каждого — своей мелочью.

Чей-то локоть смёл со стола ужин полурослика — недоеденный и ещё не оплаченный. Пустяк, казалось бы; но полурослик был из тех, кто платит ровно по счёту и ровно по счёту взыскивает, — а его счёт этой ночью только что смахнули на пол чужим локтем. Насилия он не любил — грубый инструмент там, где обычно хватает терпения и отмычки, — но за испорченный ужин полагалось спросить. Ростом он был человеку по пояс, шатен с жёсткими кудрями и лицом, какое глаз не держит: увидишь — и через минуту не вспомнишь, а вспомнишь, так уже когда обнаружишь, что кошелёк полегчал. Руки, впрочем, выдавали ремесло — короткие сильные пальцы в мелких ожогах и старых порезах, что остаются у того, кто с равным усердием куёт железо и вскрывает чужие замки. Он аккуратно промокнул рукав, слез с лавки и пошёл взыскивать.

Мальчишку-полового, метавшегося между столами с подносом, сбили с ног — и толпа уже смыкалась над ним, когда светловолосый мужчина в полулатах поднял его за шиворот, как котёнка, и переставил себе за спину. С той секунды всякий, кто летел в ту сторону, встречал сначала кулак, потом извинение. Извинения не мешали им валиться с ног.

Гора мышц с секирой за спиной весь вечер скучала над элем, ожидая приглашения. Северянин — из той породы, которой под низкими балками трактира приходится помнить о голове; нос ему ломали столько раз, что хозяин сбился со счёта, а сам нос лёг набок, а в ухмылке недоставало пары зубов, по одному за каждую особо весёлую драку. Приглашением сошёл табурет, просвистевший у виска. В драку он вошёл, как входят в тёплое море, — с разбега и с наслаждением.

А у очага, забившись в самый угол, пережидал свалку старый трактирный пёс. Когда чья-то скамья грохнулась в ладони от его носа, эльфийка с двумя тугими косами молча поднялась с лавки — без спешки и без единого лишнего движения. Первый же, кто на неё замахнулся, неожиданно для себя обнаружил, что сидит на полу и не помнит, как там оказался; со вторым и третьим вышло не лучше. Задирать её быстро расхотелось всем, и вокруг неё образовалось пустое место, какого в разгар свалки просто так не бывает. Ничего от той эльфийской породы, которой её славят в балладах, в ней не было: не красавица и не диво, а худая, обветренная, неприметная — из тех, кого в трактире принимают за прислугу и, обознавшись, тут же забывают.

Дальше таверна расставила их сама, как умеет расставлять только таверна: в тесноте, в дыму, среди летящей посуды четверо трезвых и стоящих на ногах оказались спиной к спине посреди зала — просто потому, что стоять больше было негде. Толпа тут же сочла их компанией и принялась бить как компанию. Пришлось соответствовать.

Столы полетели в окна, кружки в потолок, один из стражников — через люк в подвал, к вину и крысам. Окна выбили не по злобе: столы просто не пролезали в двери; в разгаре драки же не до геометрии. Другой стражник, с рассечённой бровью, полз среди опрокинутых стульев и бормотал что-то про закон и его величие. На него старались не наступать.

В углу, куда не доставали ни свет очага, ни летящая мебель, сидел туган. Он не дрался. Он смотрел. Трактирных драк он повидал тысячу, и все они были скучны, как проповеди; занятным было другое. Четверо чужаков, полминуты как втянутых в чужую свару каждый со своего угла, стояли спина к спине и не мешали друг другу — такому не учат, оно либо есть, либо нет. Вдобавок полурослик между ударами успевал коситься на дверь: за ним, стало быть, ходили, и он об этом знал. Туган пригубил вино и мысленно расставил всех четверых по доске. Одно роднило их вернее всякого братства: всё на них было рабочее, ношеное и чинёное не по разу, без единой лишней бляшки — так справляются не по вкусу, а по кошельку. По всему видно было, что деньги нужны каждому, и нужны отчаянно. Фигуры были дешёвые. Зато, вероятно, с амбицией — амбицию же, если вовремя её оседлать, можно гнать дальше, чем самого дорогого коня.

Кожа у него была цвета остывшего вина, тёмно-фиолетовая, и от неё тянуло теплом — ровным, домашним теплом нагретого солнцем камня, какого у живого человека не бывает. Под кожей, у горла и на запястьях, угадывались вены — сейчас тёмные, едва различимые, из тех, что начинают тлеть угольком и просвечивать, стоит хозяину забыться, будто кровь под кожей у него не остывала до конца; оттого, надо думать, он и держал горло и запястья закрытыми. Глаза прятались под чёрной повязкой, будто он не желал видеть этот мир — или, вернее, не желал, чтобы мир видел, куда именно он смотрит. Из спутанных волос торчали короткие рога — не гладкие бесовские рожки из сказок, а обломки, чёрные и матовые, как обгорелая кость. Хвоста, вопреки тому, что о его породе болтают в тех же сказках, у него не было — но проверять никто не совался. Вдоль бедра лежали два коротких клинка, вычищенных с той нежностью, какую испытывают лишь к вещам. Здешнее вино он пил медленно и не морщась.

Позже, при первом же знакомстве, он заговорит о себе в третьем лице — как о некоем Ил-люхе. Имя это он взял себе сам, в честь того, кто отдал всё и получил за это одни цепи, — во всяком случае, так он прочитал в одной книге; а как звали его прежде, до всего, он не помнил — и, кажется, не слишком старался вспомнить. А к исходу ночи, за глаза, его будут звать и вовсе просто «рогатым ублюдком». К эпитетам туганы привыкают раньше, чем к хорошему вину. Хорошего вина им, как правило, и не наливают.

Хозяйка вымела драчунов вон — почти всех; прочий люд, что во время свалки благоразумно вжался в стены и лавки, остался допивать недопитое, будто ничего и не случилось. Тугана в углу она, кажется, и не заметила — вернее, предпочла не заметить: туган в таверне — как крыса в амбаре, все знают, что он тут, и никто не хочет его трогать. Этих же четверых гнать было не за что. Блондин, прошептав над разгромом короткую молитву — и осёкшись, ибо выбитых окон она не чинила, — уже поднимал столы и извинялся за каждый, будто у мебели есть чувства. Полурослик выложил на стойку монеты — за свой сметённый ужин, ни медяком больше: уговор есть уговор, с обеих сторон. Северянина и эльфийку хозяйка, поразмыслив, записала приложением к этим двоим. Так ей было спокойнее.

Мальчишка-половой, спасённый из-под сапог, приволок четыре кружки — сам, без приказа; и по тому, как воровато он покосился на хозяйку, было ясно, что платить за это пиво ему самому не придётся. Пёс, ради которого вставала эльфийка, прохромал через зал и улёгся ей на сапоги — тяжело и насовсем, как ложатся только старые псы и старые долги. Эльфийка стряхнула с рукава кровь — не свою — и села. Так, среди перевёрнутых лавок, за единственным уцелевшим столом, и состоялось знакомство: четверо, что минуту назад молотили чужую драку с усердием, будто она была их собственная, — уже не незнакомцы, но ещё и не компания.

— Недурно бьёшь по коленям, — сказал здоровяк, глядя на полурослика поверх кружки. Для него это было почти комплиментом.

— А ты недурно ломаешь двери головой, — не остался в долгу тот. — Природный дар или практика?

— Практика, — сказал северянин, подумав, и счёл тему исчерпанной.

— Корин. — Полурослик поднял кружку, а свободной рукой выложил на стол клещи — такие носят зубодёры и слесари, а вовсе не головорезы. — По прозвищу Клещи. За ремесло, не за жестокость. Ну, почти. Кому в этой суматохе расшатали зуб — обращайтесь, пока по-соседски.

Северянин потрогал языком собственную челюсть. Что-то там отозвалось.

— Насколько по-соседски?

— Для собутыльников — за следующую кружку.

— Терпит, — решил здоровяк и на всякий случай отодвинулся вместе с табуретом.

В трёх придорожных корчмах Корина и впрямь знали как лучшего зубодёра по эту сторону Зиндагара: где ещё в двух днях пути от города найдёшь лекаря, если в дороге разболелся зуб? Замки он вскрывал из чистого удовольствия, как иные решают головоломки; что за это его удовольствие изредка платила карангарская гильдия воров — о том в приличных корчмах не спрашивали. Семью его когда-то сожгли вместе с хутором — гоблины, если верить следам, а читать следы Корин так и не выучился, и это была единственная наука, о которой он жалел. За этот вечер он, к слову, трижды пересел, каждый раз оказываясь спиной к стене. Привычка. Или не только она.

— Паэлиас, — сказал светловолосый воин в полулатах и привстал, будто представлялся капитулу. — Паладин Ордена Священного Света, заступник обездоленных, защитник вдов, сирот и неповинно осуждённых, гроза нежити и нечисти, спаситель дев и карающая длань…

— А покороче заступники обездоленных не представляются? — поинтересовался Корин, не дожидаясь, пока карающая длань доберётся до следующего звания — пафосного и явно выдуманного. Хотя нет: выдумывать Паэлиас не умел вовсе. В каждый свой титул он верил сам — искренне и до последнего.

— …впрочем, довольно и Паэлиаса, — согласился паладин и сел. Согласился он подозрительно легко, почти с облегчением: полный титул он и сам выговаривал со второй попытки — и в глубине души подозревал, что до половины этих званий ещё не дорос.

Лицо у него было настолько честное, что становилось неловко, — лицо человека, ещё не научившегося врать с удовольствием. Орден Священного Света подобрал его четырнадцатилетним сиротой: накормил, дал имя вместо фамилии, которой у него отродясь не водилось, и научил верить, что мир можно исправить дисциплиной и светом. Об этом ордене, к слову, на всём Карангарском берегу не слыхал ни один человек — но Паэлиас полагал это признаком святости, а не её отсутствия. Поверил он истово — как верят те, кому больше нечем платить за место за столом. На груди у него тускнел под дорожной пылью знак ордена — солнце с кривыми лучами, торчащими кто куда, намалёванное будто детской рукой: ни один герольд не признал бы в нём герба, а иной — и солнца. Паэлиас верил в свет. Свет пока держал паузу.

— А тебя как величать? — обратился он к северянину.

Северянин заглянул в кружку и обнаружил её пустой. Вопрос остался без ответа: у пустой кружки было преимущество.

— Эй-ты, — подсказал Корин. — Его весь вечер так звали. Отзывался.

— Эй-ты, — уважительно повторил Паэлиас. Привставать на этот раз не стал — учился он быстро. — А вас?

Эльфийка посмотрела на него. Долго. Пёс на её сапогах поднял голову и посмотрел тоже, и в две пары глаз молчание вышло вдвое выразительнее. Паэлиас счёл его скромностью, Корин — здравым смыслом: имена оставляют тем, с кем собираются знакомиться надолго. Своё он, впрочем, назвал не таясь: имя зубодёра — вывеска, ей и положено висеть на виду.

— Может, тоже «эй-ты»? — предложил здоровяк.

— Занято, — сказал Корин.

В зале её уже записали в друидки — то ли потому, что из всех она единственная вступилась не за человека, а за пса, то ли попросту по немытым волосам: в Триволе ремёсла назначают по внешности и ошибаются не чаще, чем угадывают.

— А что привело вас в Триволь? — не унимался Паэлиас. Паладин искренне полагал застольную беседу разновидностью доброго дела и вёл её с усердием, с каким иные копают колодцы.

— Жажда, — сказал северянин.

— Дела, — сказал Корин.

Эльфийка не сказала ничего, и её ответ был самым честным из трёх. Больше вопросов не задавали: в заведениях вроде «Сонного гнома» вопрос «что вас привело» считается интимным, а правдивый ответ на него — угрозой.

На том застольная дипломатия себя исчерпала. Четверо пили и молчали — тем особым неловким молчанием людей, которых свела не дружба, а чужие локти. И в этой тишине стало наконец заметно то, что тонуло в грохоте драки.

— Не оборачивайся, — негромко сказал Корин, глядя поверх кружки. — Угол у окна. Рогатый, с повязкой. Не дрался, не ушёл, весь вечер тянет одну и ту же чашу вина — в заведении, где вино берут только на спор. И что-то пишет. Люди, которые в трактире не пьют, мне не нравятся. Люди, которые в трактире пишут, — не нравятся ещё больше.

Паэлиас, разумеется, обернулся — сразу, всем корпусом, со скрипом лавки. Скрытности его Орден не учил, полагая её смежной с ложью.

Он и поднялся первым. Костяшки на правой руке ещё саднили от чужой скулы, но паладин уже расправил плечи и придал лицу то честное, услужливое выражение, с каким Орден учит подходить к страждущим. Двигала им привычка, въевшаяся глубже устава: он слишком хорошо помнил, каково это — сидеть одному в углу и ждать, что подойдёт хоть кто-нибудь.

— Погоди, — придержал его за локоть Корин. — Тот, рогатый, с повязкой на глазах? Ты серьёзно пойдёшь спрашивать, не нужна ли ему помощь?

— Ему, кажется, одиноко, — сказал Паэлиас.

— Ему, кажется, комфортно, — возразил Корин. — А это разные вещи, Па... — как там бишь тебя? — Паэлиас. Одинокий ждёт, чтобы к нему кто-нибудь подошёл. Этот — просто ждёт. И когда к такому подходишь сам, ты избавляешь его от половины работы.

Паладин на мгновение замер: совет был дельным, а дельные советы всегда заставали его врасплох. Потом всё равно пошёл. Полурослик пожал плечами и смахнул со стола клещи за пояс: если дурака хотят покусать, разумнее держаться рядом — тогда после будет что делить.

— Вам нужна помощь? — спросил Паэлиас, остановившись у стола настолько близко, насколько позволяла вежливость, и настолько далеко, насколько подсказывал инстинкт.

Ил-люха не торопился с ответом. Так не торопится мясник над тушей — прикидывая, где сустав, где жила, с чего начать.

— Ил-люхе нужны люди, которые держат меч не только для красоты, — проговорил он наконец. Голос был ровный, чуть насмешливый. — Вы, пожалуй, подойдёте. Хотя мечом, подозреваю, вы машете реже, чем извиняетесь.

— Реже, чем следовало бы, — признал Паэлиас, и это, кажется, развеселило тугана сильнее, чем любая бравада.

Следом подтянулся Корин — раз паладин всё равно не послушал совета. По давней привычке не позволять договариваться без себя: где пахнет сделкой, там надо присутствовать, иначе условия придумают за твоей спиной.

— Платишь — слушаем, — сказал он. — Не платишь — пьём дальше. Пить мы, собственно, и задаром умеем, а слушать — нет.

— Мне бы выпить, — поддержал здоровяк, рухнув на соседний табурет так, что тот крякнул.

Эльфийка следом не пошла — осталась у стола, скрестив руки, и издали одарила всю компанию взглядом, каким разглядывают несвежую рыбу на торгу.

Ил-люха не стал отвечать никому из них. Он вынул из рукава клочок бумаги, положил на стол и придавил монетой — чтобы бумагу не унесло сквозняком, а любопытство не залежалось. После чего вернулся к вину с видом человека, который своё уже сказал.

Корин вытянул листок из-под монеты. Монету, подумав, прибрал тоже — не пропадать же добру. Отошёл с добычей к своему столу, подальше от рогатых ушей. Развернул, хмыкнул.

— Шифр, — сообщил он. — Детский. Такой оставляют в дневниках и любовных записках.

— И что там? — спросил Паэлиас.

— «Комната наверху. Когда погасят очаг». — Корин щелчком отправил бумажку в тлеющие угли и проследил, чтобы занялась. — Либо рогатый держит нас за идиотов, либо проверяет, не идиоты ли мы. В обоих случаях мне уже интересно.

— А наверху нальют? — уточнил северянин.

Ему не ответили, и он счёл это за «да».

Очаг внизу угас к полуночи. Комната наверху пахла свечным чадом и чем-то сладковатым — не то ладаном, не то ложью; в исполнении Ил-люхи одно от другого отличалось слабо. На столе лежала карта, и на карте был прочерчен маршрут, но туган свернул её прежде, чем кто-либо успел разобрать на ней хоть что-нибудь.

— Мне нужны помощники, — сказал он.

Голос сделался мягким, почти жалобным — голос проповедника, который уже знает, что проповедь кончится сбором пожертвований.

— Моего брата держат в подвале бургомистра. На рассвете его увезут на казнь. Спуститься за ним — забота Ил-люхи; ваша проще и честнее — шуметь. Громко, бестолково, у всех на виду, так, чтобы каждый, кто нынче при алебарде, начисто забыл, что во дворе есть иные углы, кроме того, где надрываетесь вы. У каждого свой дар.

Паэлиас кивнул первым. Паладины всегда кивают первыми; это, надо полагать, записано у них где-то между строк о добре и свете — мелким шрифтом, который никто не читает.

— Ты же не веришь ему на слово? — тихо спросил Корин, дёрнув паладина за рукав.

— Я верю, что у него в подвале страдает живой человек, — так же тихо ответил Паэлиас. — Остальное — детали.

— Детали, — повторил Корин с той интонацией, с какой произносят слово «яд». — От них, Паэлиас, чаще всего и умирают. Не от меча и не от петли — от какой-нибудь мелочи, которую поленились проверить. Тихо, глупо и куда чаще, чем от всего прочего.

— Сколько? — спросил здоровяк. Слов он тратил немного и все — по делу.

Ил-люха вздохнул и бросил на стол кожаный мешочек. Тот осел с сытым, круглым звоном.

— Достаточно, чтобы к утру оказаться подальше и начать заново, — сказал он. — А начинать заново вам, судя по вечеру, всё равно придётся.

Корин коротко хохотнул. Ему нравился юмор, после которого хочется на всякий случай поискать взглядом дверь.

— Раз уж за братом идёшь ты сам, — эльфийка чуть склонила голову, — на что тебе мы? Один ловкий туган прошёл бы мимо пьяной стражи тише, чем четверо с шумом.

Повисла короткая оторопь. За весь вечер эльфийка не проронила ни слова: северянин уже держал её за немую, Корин из вежливости не поправлял. Больше того — никто толком не помнил, как она вообще оказалась наверху. Внизу она к тугану так и не подошла — осталась у стола, всем видом показывая, что чужие сделки её не касаются; наверх её не звали, она не набивалась — и всё же вот она, у стены, будто была тут всегда. Голос оказался под стать: тихий, вкрадчивый, из тех, к которым тянешься расслышать, а расслышав — жалеешь.

Улыбка Ил-люхи стала шире — если вообще было куда шире.

— Прошёл бы, — не стал спорить он. — А потом попался бы — на единственном трезвом взгляде, которого не приметил. Ил-люха не любит зависеть от того, кому нынче ночью вздумалось не пить. Шум надёжнее удачи: он забирает все взгляды разом.

— А имя? — вмешался Паэлиас, и в голосе его прорезалась неуверенность честного человека, натыкающегося на первую нестыковку. — Как зовут вашего брата? За что осуждён?

Ил-люха замялся — искусно, с паузой ровно той длины, чтобы она сошла за скорбь.

— Чем меньше из вас знает имя, тем меньше сыщется охотников его продать, — проговорил он мягко. — Вам платят не за родословную. За имя, за вину, за подвал отвечает Ил-люха; с вас — только шум.

— Сколько там стражи? — спросил северянин, прикидывая, хватит ли на всех.

— Достаточно. Поймёте сами, едва подойдёте к воротам, — пожал плечами туган. — Смотрите, считайте, запоминайте — вам же спокойнее. Важно только одно: чтобы к нужному часу все они глазели на вас, а не себе за спину.

— А если нас повяжут? — подала голос эльфийка.

— Прикиньтесь тем, за кого вас и так держат, — загулявшими дураками, что вломились не в ту дверь. Пьяных дураков в этом городе к утру выставляют вон: держать их дороже, чем выгнать. Отоспитесь под замком — и выйдете к завтраку целыми. Злыми, зато свободными.

— А если откажемся? — эльфийка спрашивала уже без остановки, словно навёрстывала всё, что промолчала за вечер.

— Тогда Ил-люха найдёт других «героев». — Он развёл руками, будто извинялся за устройство мира. — Тут этого добра — как чаек над рыбой. Один улетел, три сели.

В комнате повисла тишина. За стеной перекатывался пьяный хохот. Где-то у ратуши пила на посту стража, ещё не подозревая, что ей отведена роль декорации в чужом спектакле.

Правды он им, разумеется, не сказал. А правда была куда проще и грязнее сказки о брате. Королевский гонец из Старых Земель вёз дипломатическую депешу — тайно, маршрутом, которого не вывешивали на досках у ратуши: такие вещи доверяют не бумаге, а памяти немногих. Ил-люха всё равно его знал. Откуда — оставалось его секретом, из тех, что туган не доверял даже собственным монологам. Гонец ночевал в доме бургомистра, в комнате с видом на море и на чужие замыслы; Ил-люхе нужны были шумные болваны внизу — и тишина наверху, где предательство ещё не успело лечь на бумагу. Ил-люха, любил повторять он, не ворует. Ил-люха перераспределяет чужие ошибки.

Корин взвесил мешочек на ладони. Вес устроил.

— Мы в деле, — сказал Корин и потянулся было сунуть мешочек за пазуху, но туган накрыл его руку своей. Золото вернулось на стол; взамен Ил-люха отсчитал полурослику пару монет — задаток, чтоб уговор считался заключённым. Остальное, дал он понять, дожидается конца работы: Ил-люха платит вперёд только за похороны. Корин ссыпал задаток в карман и спорить не стал — золото вперёд он и сам бы не дал. — Смущает меня одно, рогатый. Работа простая, деньги честные, наниматель обходительный. За такую гладкость обыкновенно доплачивают, и счёт приходит позже, чем хотелось бы.

— Верно рассуждаешь, — без тени обиды отозвался Ил-люха. — Вероятно и доживёшь до счёта. — И рассмеялся — тихо, своим мыслям.

Вышли за полночь, по двое, чтобы не будить любопытства у тех немногих, кто ещё сидел в зале и был на него способен. Ночь в Триволе пахла солью и чужими планами. От порта полз туман — по колено, не выше, будто и ему было интересно, но не настолько. Луна висела над черепицей, как оловянное блюдце с подозрительным налётом, и света давала ровно столько, чтобы честный человек споткнулся, а нечестный — прошёл.

— Я потребую свидания с узником, — вполголоса репетировал Паэлиас на ходу. — По закону всякому осуждённому дозволено…

— Мы идём шуметь, а не судиться, — сказал Корин. Подумал и добавил: — Хотя знаешь — стучи. Громко и в парадную дверь. Честный стук — лучший шум из возможных: на него открывают сами.

— А мне что делать? — спросил здоровяк.

— Быть собой, — сказал Корин.

Северянин кивнул с глубоким удовлетворением человека, получившего должность по призванию. Звали его, как выяснилось по дороге, Хроллом: Паэлиас попробовал спросить во второй раз за вечер, и северянин, поразмыслив, рассудил, что перед общим делом можно и разориться на имя.

У складов Корин оглянулся — в последний раз и будто бы невзначай. Второй трезвый человек того вечера — не рогатый, другой: серый, неприметный, весь вечер просидевший у дверей над одной и той же кружкой, слишком трезвый для такого заведения, — следом не шёл. Это могло значить, что слежка ему померещилась. Или что следившему уже хватило увиденного. Второе нравилось Корину куда меньше, и он ускорил шаг.

— Шумите от души, — напутствовал Ил-люха. Он довёл их дворами почти до самой ратуши — молча, приотстав на шаг, так что не разобрать было, ведёт он их или крадётся следом, — и теперь сворачивал в проулок, к морю. — Представьте, что вам за это платят. Вам, к слову, за это платят.

И его не стало — без звука, между двумя ударами волн о сваи.

У ратуши чадили факелы. Дом бургомистра стоял тут же, при ней, — одно подворье за общей стеной: жилое крыло с гостевыми покоями, караулка, конюшня и тот самый «подвал», которым бургомистр стращал неплательщиков податей, ибо слово это звучало страшнее, чем выглядело. Ворота на ночь запирались. Стража пила на посту — негласная привилегия мирного времени.

Стучал Паэлиас. Честно, кулаком, в дубовую парадную дверь — и голосом, поставленным на проповедях, потребовал именем закона немедленного свидания с узником.

За дверью помолчали. Потом открылось окошко, и заспанная борода в нём осведомилась, с каким таким узником: в подвале, кроме сельди и двух бочонков под сургучом, сроду никого не держали. Паэлиас объявил, что ему доподлинно известно о невинно осуждённом, коего везут на казнь и скрывают от закона. Борода ответила в том смысле, что казней в Триволе не случалось с прошлой ярмарки, что закон спит и честным людям в такой час положено делать то же самое. Паэлиас набрал воздуху и перешёл на регистр, каким читают проповедь против штормового ветра.

— Я требую свидания с братом одного… — он запнулся, обнаружив, что имени брата так и не узнал, — …одного достойного тугана!

— Великолепно, — пробормотал Корин. — Теперь вся стража знает про тугана. Ори громче — вдруг в порту не расслышали.

За воротами тем временем шло совещание. В жилом крыле спал гость, о котором сержанту было велено помнить и которого было велено не беспокоить; будить бургомистра не хотелось, гостя — тем более, а перекричать паладина не взялся бы и прибой. Оставалось средство, освящённое стражницкой традицией: впустить крикунов во двор, скрутить и уложить остывать в темницу до утра — пусть утром разбирается тот, кому за это платят. Что именно в нём было не так, сержант не смог объяснить ни начальству, ни себе — ни тогда, ни потом.

Ворота приоткрылись — единственная ошибка тривольской стражи за ту ночь, зато исчерпывающая, — и внутрь вошли все четверо, каждый со своим представлением о том, что такое «отвлечь». Корин вошёл последним, мимоходом оценив стену, ворота и количество алебард — и найдя всё это поправимым.

Двор встретил их костром, коновязью и дюжиной стражников в том градусе праздничного несения службы, при котором алебарда служит главным образом опорой. Вязать гостей, вопреки плану, не спешили: скручивать кричащего паладина в полтора собственных веса — работа, которую всякому хочется отложить, а стражу в Триволе развлекают редко. Паэлиас орал про справедливость, вкладывая в голос всё, чем привык платить миру за место в нём: паладинам отчего-то кажется, что небеса слышат по громкости. Свет не снисходил, но стражники поворачивались на голос, как гуси на палку.

Корин один слушал проповедь вполуха. Его занимала арифметика попроще: рогатый говорил — в подвале брат; борода говорила — в подвале сельдь. Кто-то из двоих врал, а Корин не любил узнавать такие вещи последним. И была вторая нескладица, крупнее первой: рогатый божился, что спустится за братом сам, — а самого рогатого во дворе не было и близко. Свернул к морю и растворился, будто брата держали там, между свай, а не за этой вот дверью. Тот, кто и впрямь пришёл вызволить родную кровь, вертится у нужного замка, а не уходит от него в другой конец города. Сельдью тянуло из-под караулки — стало быть, спуск был там. Пока двор смотрел на паладина — а на паладина смотрел весь двор, включая коновязь, — полурослик отступил в тень и занялся замком. Замок оказался добротным, честным, дворфийской работы — такой запор заслуживал уважения и неспешного разбора, а не взлома впопыхах, но проповеди не длятся вечно. Корин управился за девять секунд — личный антирекорд, которым, будь у него время, он бы всерьёз расстроился.

Марк Торрес
В процессе
5,0
1 bewertung
Altersbeschränkung:
16+
Rechteinhaber:
Автор

Ähnliche Bücher