Buch lesen: "Хирург боярских кровей. Источник. Том 5. Финал"
Глава 1 Десять дней
Глеб проснулся в четвёртом часу и встал сам.
Спал он пять часов и выспался, и это была первая за весну новость, которая ему не понравилась.
Сапоги стояли у лавки. Он обулся, притопнул мёртвой ногой по половице и не услышал ничего: ни боли, ни того тянущего звона, что будил его всю зиму под утро.
До двери он дошёл прежде, чем вспомнил про палку.
Палка стояла у изголовья, где он её бросил.
Захар спал в сенях на сундуке и проснулся от скрипа.
– Барин?
– Спи.
– Ты куда?
– На двор.
Захар сел и стал шарить сапог.
– Я с тобой.
– Я сказал: спи.
– А я не сплю, – сказал Захар. – Третий месяц не сплю, покуда ты по ночам в подпол лазаешь. Отвык.
– Нынче не лазал.
– Знаю, что не лазал. Оттого и проснулся.
На дворе стояла та серая муть, которая на севере стоит утром до самых петровок.
Пахло мокрой золой. Вчера жгли орденский холст с подводы, и головни ещё дымили под моросью.
Глеб пошёл в обход, как ходил всякое утро с осени.
У ворот он остановился.
Створы были старые, те самые: сруб горел, а створы уцелели. Засов ходил туго, с одним и тем же коротким скрежетом, и полоса, приклёпанная снизу, была стёрта до синевы.
Он положил руку на створ и подвигал засов туда и назад.
Скрежетнуло.
– Захар.
– Тут.
– Скажи кузнецу, пусть выправит полосу и посадит на сало. Скрипит.
– Так он, барин, третий год скрипит.
– Оттого и говорю.
Захар постоял, соображая, не подвох ли это, и ничего не нашёл.
– Скажу.
За воротами было пусто. Займище лежало серое, в мокрой траве, и над старицей стоял туман – ровно такой же, как в тот день, когда пришла подвода.
Игнат шёл от колодца с двумя вёдрами и увидел Глеба поздно, шагов за десять.
Он не сбился с ноги. Он донёс вёдра, поставил у крыльца и распрямился, обтирая ладони о порты.
– Доброго утра, барин.
– Доброго.
– Марфа велела к свету две кадки. Я третью налью, коли надо.
– Налей.
Игнат кивнул и пошёл обратно, и Глеб глядел ему в спину и считал.
Весть ушла шесть дней назад.
По плотникову счёту оставалось четыре.
Это был первый срок, и он был короче всех.
Второй лежал со вчерашнего вечера в дальней избе и мерился сапогом.
Третий стоял в горнице, в столе, под угольной доской, и был он бумажный: извещение из уездного суда, слушание по калитинской земле на Петров день, ответчику явиться лично либо через поверенного, а в случае неявки решить по имеющимся.
До Петрова дня оставалось двенадцать дней, а до уездного города – четверо суток по нынешней воде.
Глеб сложил все три и увидел то, что видел всякое утро с самой подводы: у первого срока четыре дня, у второго десять, у третьего двенадцать, и всякий из трёх требовал его целиком и не делился.
– Игнат.
Тот обернулся.
– Ты когда в последний раз спал?
– Сплю, барин, – сказал Игнат. – Как все.
– Я тебя спросил не как всех.
Игнат постоял, держа пустые вёдра на весу.
– Третьего дня спал, – сказал он. – Не то чтобы спал. Полежал.
– Иди сюда.
Он подошёл. Глеб взял его за запястье, отогнув рукав, и нашёл жилу.
Жила била часто и мелко и проваливалась на вдохе.
– Дыши носом. Не в грудь, в живот.
– Я, барин...
– Молчи и дыши.
Игнат подышал. Жила пошла ровнее и всё равно частила.
– Марфа тебе даст пустырнику с валерьяном, – сказал Глеб. – Пить на ночь, полкружки, тёплым. Не поможет, скажешь, дам другое.
– Не надо мне, барин.
– Надо.
– Мне через четыре дня, может, ничего уже не надо будет.
Глеб отпустил его руку.
– Через четыре дня видно будет, – сказал он. – А нынче ты мне нужен с головой на плечах, а не с трясучкой. Пей.
– Слушаю.
Игнат пошёл к колодцу, и по тому, как он ставил ноги, Глеб понял, что тот не спал не третий день, а всю неделю.
Под рёбрами шевельнулось.
«Он и не должен спать. Ему через четыре дня в яму, а тебе от него польза ещё дней десять, коли не спалят раньше».
– Знаю, – сказал Глеб вслух.
Он постоял, ожидая от себя чего-нибудь, и ничего не дождался.
***
Стужин стоял на гати в двухстах шагах от гребня и глядел на воду.
Гать была старая, мощённая ещё при отце Глеба, и по ней шла вода: за ночь прибыло на ладонь.
– Боярич.
– Ростислав Кузьмич.
– Гляди сюда. – Стужин показал сапогом. – Вот эту стлань я вчера видел сухой. Нынче по ней течёт. К вечеру размоет край, а к завтрему пойдёт кусками.
– Значит, с гати не придут.
– С гати придут пешие и налегке, – сказал Стужин. – Конные и телеги – нет. Я бы, будь я у них старшим, ждал недели полторы и шёл большаком, а на гать поставил бы двоих глядеть, чтоб ты не утёк.
– А я, по-твоему, утеку?
– Ты нет. Ты к своему погребу прибит. – Стужин поглядел на него сбоку. – Дозоры я оставил, но людей с гребня сниму двоих на большак. Толку от них тут нету, а мокнут по-настоящему.
– Снимай.
– Ты даже не спросил, каких.
– Ты сорок лет воюешь, – сказал Глеб. – Я тебя не за тем держу, чтоб ты у меня спрашивал, каких двоих.
Стужин пожевал губами.
– Ишь ты, – сказал он. – Ну ладно.
Они пошли обратно вдоль гати. Стужин прихрамывал на левую, старую, и Глеб машинально отметил, как тот ставит стопу, и то, что колено у него набрякло к погоде.
– Ты колено чем мажешь?
– Ничем не мажу. Оно сорок лет ноет.
– Придёшь вечером, погляжу.
– Барин, ты меня лечить не начинай, – сказал Стужин. – Я к нему привык, как к бабе. Начнёшь лечить – помру с непривычки.
– Тогда не приходи.
– Да приду, приду. Чего уж.
Они дошли до гребня и стали.
– Ты вот что мне скажи, – сказал Стужин. – Ты которое утро ходишь без палки.
– Второе.
– И нога не тянет.
– Не тянет.
– А крышка сидит.
– Сидит.
Стужин помолчал.
– Я, боярич, в военном деле разбираюсь, а в вашем нет, – сказал он. – Только у меня примета есть простая. Когда воевода перестаёт мучиться – в полку жди беды.
– Отчего же?
– Оттого, что он мучился не зря. Он тем и жив был, что мучился. – Стужин сплюнул в воду. – Ладно. Дозоры я поставлю. А ты сходи к Печатнику, барин. Он ночью выл.
Глеб остановился.
– Как выл?
– Тихо. По-мужицки, в тряпку. Мой малый мимо шёл и слышал.
***
Никодима поселили в дальней избе, за баней, где прежде жили дегтяри.
Изба была тесная, но сухая, и Глеб велел топить её каждый день, потому что человек, которого два с половиной месяца везли под рогожей, промёрз до кости и обратно не согревался.
Он вошёл без стука.
Никодим сидел на лавке у стола, босой, с задранными до колен портами, и Артём стоял перед ним на коленях и стягивал с него второй сапог.
– Не тяни, – говорил Никодим. – Верти. Верти и тяни.
– Я верчу, отче.
– Ты жалеешь. Не жалей.
Сапог сошёл с чмоканьем.
Артём отставил его, поднял голову и увидел Глеба, и покраснел.
– Барин, я...
– Пиши дальше, – сказал Никодим, не оборачиваясь. – Пиши, где стал. «А приказных на подворье четверо, из них старший ведает столбцами».
– Погоди, – сказал Глеб.
Он подошёл, взял табурет, сел напротив Никодима и поглядел на его ноги.
Ступни были белые, глянцевые, отёкшие так, что пальцы разошлись веером. Голени – как налитые бурдюки, и на них, поперёк, лежал синеватый рубец от голенища.
Глеб надавил большим пальцем над щиколоткой и подержал.
Ямка осталась и не выпрямлялась долго.
– Давно?
– Сапог налез с трудом в Твери, – сказал Никодим. – Это было двадцать девять дней назад. С той поры я его надевал всякое утро и всякое утро отмечал, легко ли.
– И?
– Нынче он не налез. – Печатник поглядел на свои ноги без всякого выражения. – Мальчишка натягивал вдвоём с Марфой. Натянули.
– Ляг.
– Мне ещё диктовать.
– Ляг, я сказал.
Никодим лёг на лавку. Глеб задрал ему рубаху и стал щупать.
Живот был мягкий сверху и тугой снизу. Печень выходила из-под рёбер на три пальца, край был плотный и ровный. Глеб постучал согнутым пальцем по боку и послушал, как отзывается, и обошёл живот кругом, и звук внизу шёл глухой и тяжёлый.
– Дыши.
Он приложил ухо к груди, потом ниже, потом к спине, велев сесть.
В лёгких, у самых углов, шуршало – мелко и влажно, как трут пальцами о сухую траву.
– Ляг обратно. Ноги повыше. Артём, сверни тулуп, подложи ему под пятки.
Артём кинулся сворачивать.
Глеб сидел, положив ладонь Никодиму на грудину, и слушал, как под ладонью ходит сердце.
Оно ходило часто, не в лад и с провалами.
– Ну, – сказал Никодим. – Говори.
– Что говорить?
– То, что нашёл. Я двенадцать лет читал пепел, боярин. Со мной можно.
Глеб убрал руку.
– Сердце сдало, – сказал он. – Правая половина. Оно не гонит, и вода стоит: в ногах, в брюхе, в лёгких по краям. Печень набухла оттого же.
– Отчего сдало?
– Оттого, что ты немолод и два с половиной месяца лежал связанный в холодной подводе, – сказал Глеб. – И прежде того сидел двадцать лет над столбцами, а не ходил.
– И сколько?
– Не знаю.
Никодим повернул голову.
– Ты знаешь.
– Я знаю приметы, а не срок. Срок – дело господне и телесное. – Глеб взял его руку, поглядел ногти и отпустил. – Приметы такие: покуда вода в ногах, ты живёшь. Как она подымется в грудь и ты не сможешь лежать, а станешь спать сидя – это будет последняя неделя. Может, дней десять.
– Стало быть, я считал верно, – сказал Никодим. – Я считал по сапогу.
– Ты считал по сапогу лучше, чем иной лекарь по книге.
– Это дурная похвала лекарям.
– Это не похвала, – сказал Глеб. – Это про то, что тело считать умеет само, а мы к нему только приставлены.
Никодим полежал, глядя в потолок.
– Что делать станешь?
– Ноги держать выше. Соли в еду не давать вовсе, скажу Марфе. Пить меньше, чем хочется. – Глеб встал. – Дам наперстянку, коли найду доброй. У Аглаи, может, есть.
– Наперстянка – это лист такой?
– Лист.
– От неё, я слыхал, мрут.
– От неё мрут, когда меры не знают, – сказал Глеб. – Меру я знаю. Она тебе сердце подстегнёт, и вода начнёт сходить. Помочиться будешь бегать вдвое чаще и станешь ругаться.
– Я не ругаюсь.
– Станешь.
Никодим поглядел на него снизу.
– Ты меня лечишь, – сказал он.
– Лечу.
– Зачем?
Глеб задержался в дверях.
– Затем, что я лекарь, – сказал он. – Другого затем у меня нет.
– Есть, – сказал Печатник. – Тебе нужна тетрадь. Всякий день моей жизни – это ещё три листа про подворья, про чины и про то, как у них подписывают. Ты меня доишь, боярин, и правильно делаешь, и я на тебя за это не в обиде. Только не говори мне про лекаря.
Артём перестал скрипеть пером.
Глеб постоял.
– Обе правды, – сказал он. – Мне нужна тетрадь, и я лекарь. Разбирать, которая из двух главнее, я нынче не стану, потому что мне некогда.
– Вот это честный ответ, – сказал Никодим. – Прежний был лучше на слух и хуже на вес.
Он полежал, дыша, и повернул голову.
– Теперь ты меня послушай, покуда я в силе, – сказал он. – У тебя в горнице под доской лежит извещение из суда. Я его видел, когда меня туда сажали пить.
– Видел.
– Слушание на Петров день.
– На Петров.
– Двенадцать дней, – сказал Никодим. – А до уездного города четверо суток по нынешней воде, и то ежели не станет дождь. Ты это считал?
– Считал.
– И что вышло?
– Вышло с запасом в неделю, – сказал Глеб. – А неделя тут – это не запас. Это ровно столько, сколько нужно, чтоб что-нибудь стряслось.
– Ничего не случится, – повторил Никодим. – Боярин, за двадцать лет службы я не видал ни одного дела, где ничего не случилось. – Он поднял руку и уронил её обратно. – Садись, я тебе скажу, как это делают, потому что ты туда поедешь и всё сделаешь не так.
Глеб сел.
– Первое. Не жди, когда позовут. В уездном суде дело начинается не в присутствии, а накануне, за чаем у стряпчего, где раскладывают, в каком порядке подавать бумаги. Тебя в этот чай не посадят, но ты можешь подать своё прошение за день, при свидетелях и с распиской о принятии. Тогда его нельзя будет потерять.
– Потеряли бы?
– Непременно. Не по злобе, по порядку: у них своё дело подшито, а твоё приходит сбоку. – Никодим перевёл дух. – Второе, и оно главное. Не спорь с прошением. Оно верное. По бумаге медчина канцлер месяц был под чужой рукой, а раз под чужой – его отказ бред, а раз бред – отказа нет. Спорить с этим тебе нечем и не надо. Бей не по прошению. Бей по тому, кто его подал.
– Купеческий сын.
– Купеческий сын – это подпись. За подписью доверенность, а доверенность выправлена в губернском правлении, и там её кто-то заверил. – Печатник закрыл глаза. – Так что вези на суд не свою правду. Вези их бумагу и одну строчку из обители. Вклад в июле, род пресёкся в сентябре. И спроси вслух, при судейских и при писцах: коли род пресёкся в сентябре, отчего за него молились с июля?
– Он скажет, что не знает.
– Он и вправду не знает, – сказал Никодим. – Ему велели подписать. И когда он при всех скажет «не знаю» и станет видно, что за ним стоит кто-то, кого в бумагах нет, дело придётся отложить. Больше тебе там не выиграть ничего. Отложат до осени.
– Мне довольно осени.
– Тебе довольно. – Никодим открыл глаза. – Только имей в виду: как отложат, они перестанут брать тебя по закону и начнут брать иначе. И вот тогда тебе понадобится всё, что я успею наговорить твоему мальчишке. Так что не мешай мне помирать медленно.
– Диктуй дальше.
– Диктую. – Печатник повернулся к Артёму. – Пиши. «А приказных на подворье четверо, из них старший ведает столбцами и зовётся справщиком, хотя такого чина в грамотах нет».
Глеб вышел.
На крыльце дальней избы он постоял, дыша.
Артём догнал его через минуту, без шапки, с пером за ухом.
– Барин.
– Что?
– Он ночью не спал, – сказал мальчишка быстро и тихо. – Он сидел. Я думал, он молится, а он не молился. Он считал по пальцам и после сказал в темноту: «мало».
– Чего мало?
– Не знаю, барин. Он мне не сказал. – Артём переступил босыми ногами по мокрому. – Я, барин, третью ночь при нём. Я пишу быстро, как могу, а он говорит быстрее, чем я пишу, и всё торопится, и всё сначала переспрашивает, записал ли я про сургуч.
– А ты записал?
– Записал, барин. Я про сургуч уже дважды записал.
– Пиши и в третий раз, – сказал Глеб. – Ему легче.
– Слушаю.
Мальчишка постоял.
– Барин, а он помрёт?
– Помрёт.
Артём моргнул.
– Скоро?
– Скорее, чем нам надо, – сказал Глеб. – Ступай, он ждёт.
***
Ходока держали в клети за конюшней, и Глеб спускался к нему дважды в день, по два часа, как и назначил.
В клети было чисто. Он велел стелить солому и менять её, велел давать горячее и не бить, и Захар первую неделю ходил как оплёванный, потому что мужик, убивший Демьяна, ел кашу с маслом.
Ходок сидел на соломе, вытянув ногу с цепью, и грел ладони о кружку.
– Лекарь Глеб.
– Продолжим.
– Продолжим. – Ходок подобрался и сел удобнее. – На чём мы вчера стали? На тверском маклере?
– На тверском.
Аглая сидела в углу на чурбаке, Артём – у порога с доской на коленях. Оба писали. Писали они порознь и после сличали, и оба про это знали.
– Итак, – сказал ходок. – Маклера звать Феофан Лукин, дом у него на Рыбной, торгует лесом на бумаге и не видал живого бревна отродясь. Через него шли купчие на пять родов, из них два – ваши северные соседи.
– Кто ему платил?
– Ему не платили. Ему заказывали.
– Разница?
– Огромная, – сказал ходок с удовольствием. – Платят слуге, а заказывают ремесленнику. Слуга знает, кому служит. Ремесленник знает только, что заказ хороший и вперёд. Феофан двенадцать лет думал, что работает на Голицких.
– А работал?
– А работал на книгу.
Аглая подняла голову.
– На какую книгу?
– На ту самую, кривая, – сказал ходок ласково. – На которую вы все работаете. Я к ней ещё дойду, я не тороплюсь, у меня, как боярин верно заметил, срок ровно до последнего листа.
Глеб не двинулся.
– Дальше.
Они шли по списку два часа. Ходок называл, Артём записывал по складам и переспрашивал, Аглая писала быстрее и молча.
На исходе второго часа Глеб закрыл разговор и встал.
– Лекарь Глеб, – сказал ходок.
– Ну.
– Вы у меня третью неделю не спрашиваете про кучера.
– Не спрашиваю.
– Отчего?
– Оттого, что ты хочешь, чтоб я спросил, – сказал Глеб. – Ты это имя держишь в руке, как мужик держит последний грош: покуда он в кулаке, ты человек с грошом. Разожмёшь – и ты человек без.
Ходок засмеялся тихо и с настоящим весельем.
– Вы очень скучный собеседник, – сказал он. – Я вам это уже говорил?
– Говорил.
– Я повторюсь, тогда. – Он поставил кружку. – А хотите, я вам его отдам даром?
Аглая перестала писать.
– Не хочу, – сказал Глеб.
– Как это?
– Так. – Глеб взялся за скобу двери. – Даром ты не отдашь. Ты отдашь его в тот час, когда решишь, что тебе надо купить у меня неделю. И я эту неделю тебе продам, потому что имя мне нужно. Только покупать буду я, а не ты. Дожидайся своего часа.
Ходок помолчал.
– Вы страшно переменились с зимы, – сказал он.
– Все переменились.
– Нет, лекарь Глеб. – Ходок поглядел на него снизу, и в лице у него первый раз не было ни улыбки, ни расчёта. – Зимой вы стояли на коленях в снегу и заводили сердце человеку, которого я подстрелил. Я на это глядел из-за часовни, покуда бежал. Я тогда подумал: вот дурак, ему бы за мной, а он в грудь бьёт мёртвому.
– И что?
– И то, что нынче вы бы за мной побежали.
Глеб постоял, держась за скобу.
– Побежал бы, – сказал он и вышел.
Аглая догнала его у конюшни.
– Боярчик.
– Не начинай.
– Я и не начинаю, – сказала она. – Я тебе про дело. Наперстянки у меня нет.
– Совсем?
– Совсем. Она у меня в Нижнем городе осталась, в мешке, и мешок тот нынче, поди, у орденских. – Аглая пошла рядом, доставая ему до плеча. – Есть ландыш сушёный, прошлогодний. Слабже, но той же породы. Я тебе отмерю, только сама, руками, а не на глаз твой боярский.
– Отмерь.
– И вот что, – сказала она. – Он не жилец.
– Знаю.
– Ты ему давай ландыш и не давай надежды. Он мужик считающий, ему обидно будет.
– Он сам мне то же сказал.
– Ишь, – сказала Аглая. – Умирающие всегда умнее живых. Им врать некогда.
Они дошли до угла, и она остановилась.
– Глеб Андреич.
Он обернулся. Она звала его так за всю зиму раза три.
– Что?
– Ты нынче с ходоком хорошо говорил, – сказала она. – Верно и точно, и он тебе поверил. Я всё записала и ни словечка не переменила бы.
– Ну и хорошо.
– Я не хвалю, – сказала Аглая. – Я тебе примету кладу. Всякий раз, как я ловлю себя на том, что записывать за тобой не надо ничего править, – мне холодно делается. Ты прежде говорил криво. С запинками, с матерком, с «погоди, я не так сказал».
– И что?
– А то, что криво говорят живые.
Она пошла к дому, не дожидаясь ответа.
Глеб постоял у конюшни.
Под рёбрами было тихо, просторно и одобрительно.
***
Дмитрий тесал у поленницы новую притолоку для дальней избы.
Он работал ровно, не спеша, и щепа шла у него одинаковая, и Глеб постоял и поглядел, прежде чем подойти.
– Бог в помощь.
– Спаси Христос. – Плотник не поднял головы. – Барин, ты ко мне или мимо?
– К тебе.
– Ну садись.
Глеб сел на чурбак.
– Шестой день, – сказал он.
– Шестой, – согласился Дмитрий и обтесал ещё. – Я считаю.
– Как считаешь?
– Утром зарубку делаю. Вон на той плахе, с торца. – Он показал теслом. – Шесть штук. Мне до десяти. После десяти я зарубки перестану ставить, потому что дальше считать нечего.
– Может, и есть чего.
Дмитрий положил тесло.
– Барин, – сказал он. – Ты меня не жалей, я от этого работать хуже начинаю. Ты мне лучше скажи прямо: сделал ты что-нибудь за шесть дней или не сделал?
Глеб мог соврать.
– Не сделал, – сказал он.
– Ну и не ври.
– Я и не вру. Слушай, что есть. – Глеб положил руки на колени. – Артём вспомнил про списки дворов, где орден держит взятых за живое. Дворов двадцать, он помнит половину. Из тех, что помнит, до одного я дотянусь.
– До которого?
– До Гарей.
Дмитрий поглядел на него.
– Это где кабак.
– Это где кабак.
– И где ихний человек сидит, которому ты одно слово должен сказать. – Плотник взял тесло обратно. – Стало быть, там либо мой малец, либо Игнатова девка. Одно из двух.
– Может, и оба.
– Оба не бывает, – сказал Дмитрий. – Оба – это дорого. Их по разным дворам разводят, чтоб не сговорились.
Глеб помолчал.
– Ты откуда знаешь?
– А я не знаю, я так думаю. – Дмитрий обтесал длинную щепу и стряхнул её с колена. – Я, барин, за зиму много про них передумал. Ночами-то не спится, а голова работает. Я про них знаю столько, сколько мужик может выдумать, лёжа на спине.
– Таисья пошла глядеть.
Тесло остановилось.
– Одна?
– Одна.
– Ты её послал?
– Она сама пошла, – сказал Глеб. – Я её не остановил.
Дмитрий положил тесло на колоду и вытер ладони о фартук, и вытирал их дольше, чем надо было.
– Барин, – сказал он. – Я тебя об одном попрошу.
– Проси.
– Как она воротится и скажет, что там мой, – ты меня позови и скажи мне сам. Не через Захара и не через бабу. Сам.
– Позову.
– И ежели там не мой, а Игнатова девка, – ты меня всё одно позови.
– Зачем?
– Затем, что мне надо будет знать, чему радоваться, – сказал Дмитрий. – А я на радость эту после смотреть буду и себя за неё бить. Так уж лучше при тебе.
Он взял тесло и стал тесать.
Глеб посидел ещё и встал.
– Дмитрий.
– Ну.
– Я тебе десять дней назад не обещал.
– Помню, – сказал плотник. – Ты и нынче не обещай.
***
До Гарей Таисья шла полтора дня и пришла в сумерки, с чужим обозом, при котором вылечила чесотку у пристяжной и получила за это место у огня и две ложки каши.
Гари стояли на большаке одной длинной улицей: три десятка дворов, часовня без попа, кабак и при кабаке новый пятистенок с высоким крыльцом.
Пятистенок был кабатчикова брата.
Таисья прошла улицу насквозь, глядя под ноги, и на кабак посмотрела один раз, боком, как смотрят на то, что тебя не касается.
Потом свернула к околице и нанялась к бабе с двумя коровами вычистить хлев за ночлег.
Баба была молодая, крикливая, с рябым лицом, и звали её Пелагеей, и она за первый вечер рассказала Таисье всё про всех, потому что молчать не умела и от этого страдала.
– Ты работай, работай, – говорила Пелагея, стоя в дверях с фонарём. – Ты в угол-то лезь, там у меня преет.
– Лезу.
– Ты откуда сама?
– С-под Никольского.
– А идёшь куда?
– К тётке в северный город.
– Так тебе тогда не через нас.
– Через вас короче, – сказала Таисья. – Мне сказали, через вас на пять вёрст короче.
– Кто сказал?
– Мужик один на дороге.
– Врал он тебе, – сказала Пелагея с удовольствием. – Через нас на девять длиннее. У нас все проезжие путаются. Ну и ладно, ночуй.
Таисья выгребала хлев и слушала.
Про кабатчика Пелагея говорила зло, потому что была ему должна. Про брата кабатчикова – с придыханием, потому что тот поставил пятистенок в один год и не бедствовал. Про то, кто у брата живёт, – между делом, в четвёртом ряду.
– Он бабу держит, – сказала Пелагея. – Работницу. С дитём.
Таисья не остановилась и не перехватила вилы иначе.
– С дитём – это тяжело, – сказала она. – Хозяйке лишний рот.
– А хозяйки нету, – сказала Пелагея. – Он вдовый. Оттого и держит.
– А, ну коли вдовый.
– Ты не думай, у них не то, – сказала Пелагея с сожалением. – У них ничего такого. Она у него в задней избе спит, с дитём, а он в горнице. Я думала, как все думали, а после переменила.
– Отчего переменила?
– Оттого, что он её не бьёт.
Таисья воткнула вилы в навоз и распрямилась.
– Это как понимать?
– А так, – сказала Пелагея, – что своих-то баб у нас бьют. А эту он и голосу на неё не подымает. И девка при ней ходит в валенках новых, при том что своим детям он на Пасху ничего не дал. Я думаю, она ему родня какая. Или должен он кому.
– Может, и должен.
– Все кому-нибудь должны, – вздохнула Пелагея. – Ты давай, кончай, я фонарь унесу.
Таисья кончила, вымыла руки в кадушке и легла на сеннике в сенях, укрывшись полушубком.
Она лежала и считала.
Девка. Значит, не Дмитриев малец. Значит, Игнатова.
Или другая девка, потому что девок в свете много.
Считать так было нельзя, и она это знала, и всё-таки сердце у неё пошло чаще, потому что если это Игнатова – то Дмитриев мальчишка где-то в другом месте, и ехать за ним будет некому и некогда.
Утром она встала до света, взяла Пелагеины вёдра и пошла к колодцу.
Колодец в Гарях был один, общий, у самого кабака.
На срубе сидел человек в мещанском кафтане и чинил ремень.
Он не был ни серым, ни орденским, ни на что не похожим. Немолодой, рыжеватый, с плоским лицом, каких на большаке по десятку на версту.
Таисья зацепила бадью и стала опускать.
Человек поднял голову.
– Тяжело тебе, – сказал он. – Дай подсоблю.
– Сама.
– Сама так сама.
Он вернулся к ремню.
Таисья вытянула бадью, перелила в ведро и стала опускать снова, и, пока опускала, посчитала на нём три вещи.
Что сапоги у него хорошие и по грязи не хожены.
Что ремень он чинит второй раз за одно место, а такое чинят те, кому надо сидеть и не привлекать глаз.
И что от кабацкого крыльца до сруба двадцать шагов, а он сел так, чтоб видеть и крыльцо, и оба конца улицы, и высокое крыльцо пятистенка через дорогу.
– Далеко ль тебе воду носить? – спросил человек.
– К Пелагее, – сказала Таисья. – Хлев ей чистила за ночлег.
– А, к рябой.
– К рябой.
– Она тебя за одну ночь до нитки отработать заставит, – сказал человек. – Ты у неё не задерживайся.
– Не задержусь.
Она подняла вёдра и пошла, и от тяжести повело плечо, и она нарочно не стала перехватывать, чтоб идти как ходят бабы, которые носят воду всю жизнь.
За спиной скрипнуло высокое крыльцо.
Таисья не обернулась. Она сделала ещё десять шагов, поставила вёдра в грязь, будто дух перевести, и присела поправить онучу.
С крыльца пятистенка сошла женщина в тёмном платке.
Она была лет двадцати пяти, худая, и держала за руку девочку годов пяти в новых валенках не по погоде.
Женщина довела девочку до нижней ступени, присела перед ней и стала завязывать ей платок под подбородком.
Завязывала она долго. Дольше, чем завязывают платок.
А сама, не подымая головы, глядела мимо ребёнка – на колодец, на человека с ремнём и на дорогу.
Таисья затянула онучу, встала, взяла вёдра и пошла.