Buch lesen: "Русская Голгофа", Seite 3
7
Надо сказать, что София действительно все невзгоды переносила стойко и с непременной улыбкой. Казалось, что нет такого горя, какое могло бы ее сломить. Когда умер у нее на руках горячо любимый отец, настоятель Никольского храма, оплакав его, она деятельно занялась всеми обыкновенными скорбными делами. Клиру и пастве показалось, что еще никогда не было таких пышных похорон, не хватало разве что митрополита, и то он не смог приехать, потому как сам оказался прикованным к постели болезнью.
Рождения и смерти собственных детей она принимала с той же молчаливой покорностью: «Бог дал – Бог взял», утешая, как могла, мужа и близких.
Может быть, и не было другой женщины на свете, как София, а может быть, все женщины в ее роду были такими. Но, несмотря ни на какие потрясения, она всегда выбирала самые нарядные платья, любила яркие украшения и иногда, по большим праздникам, сурьмила брови и румянила щеки. Именно такой она была запечатлена на парадной свадебной фотографии – в красивом платье, с модно завитыми волосами, с жемчужными бусами и очень, очень юная.
Дочерей София беззаветно любила, потому как выжили и росли крепкими и ладными. Девочки учились дома, как и она, с гувернанткой, выписанной из Новгорода, учили французский и немецкий, чудесно пели вместе с матерью в церковном хоре.
К первой революции Параскева подошла уже девицей на выданье. Самуил же, видя, что творится в стране, строго-настрого запретил дочерям даже думать о замужестве. Его пугала сама мысль, что его девочки могут оказаться вдовами так рано или погибнуть, нося под сердцем дитя.
Перемены Самуилу всегда казались чем-то ненужным и вредным – редко что-то доброе они приносили.
8
Самуил Ермолаевич в поношенном, но все еще довольно презентабельном судейском кителе, правда, уже без бляхи на цепи, ее он боязливо доставал лишь в своем кабинетике, шагал вниз по улице в присутственное место. Он уже разменял четвертый десяток, поседел, но продолжал гладко выбривать лицо и аккуратно подравнивать волосы. Нелегкие времена наступили, опасно стало ходить как раньше.
По средам всегда было много работы – приходили вдовицы хлопотать по наследственным делам, крестьяне топтались с прошениями разрешить спор, кто кому первый набил харю и кто виновный в этом бессмысленном мордобое, кому и сколько платить за разбитое окно в сельском трактире, и множество этих мелких, муторных дел, коими занят всякий мировой судья испокон веку.
Самуил Ермолаевич не отличался особым рвением в своей службе, но исполнял ее прилежно и надлежаще взыскивал по пятнадцати рублей за сурьезные проступки, да накладывая по три дня ареста за всякие хулиганства. Впрочем, не особенно печалясь о судьбе оступившихся.
Все преступники и просители, попадавшие к Самуилу, были в общем-то людьми не злыми, а самыми обыкновенными – со страстишками, кто в карты шулерам продуется и ищет потом справедливости, кто лишку хватит в кабаке да начистит физиономию половому с пьяных глаз, а кто подхватит дурную болезнь от разгульной девки и домогается теперь ее ареста. В общем, проза жизни и никакого интересу.
Стоял промозглый мартовский день, когда в кабинет к мировому судье Самуилу Ермолаевичу Бубенцову ввалилась труппа местного театрика в полном составе. Люди галдели, женщины обидчиво цокали, все явно хотели какой-то справедливости.
– Здравствуйте, уважаемые. Что у вас стряслось? – Самуил пригладил волосы, подергал за золотистую цепь с отличительной бляхой, улыбнулся и предложил отвечать руководителю.
– Да вот, Самуил Ермолаевич, вы же помните нашего московского артиста Лемешевскаго? Запил он! На репетиции опаздывает, бранится. А вчера вечером, мало того что опоздал почти что на час, так когда мы ему начали делать внушения, обозвал всех «рязанской поганью»! Ну?
– А сам-то где ваш артист? – снова улыбнувшись, спросил судья.
– Вестимо где! Спит после ночных возлияний!
– Итак, сейчас вы мне все расскажете кратко и спокойно. Я запишу все свидетельства в Книгу, проанализирую и буду оглашать решение.
На опрос свидетелей, запись протоколов ушло около двух часов. В этот день Самуил Ермолаевич уже не мог принять ни по одному другому делу, хотя люди продолжали толпиться в надежде, что артисты быстро разойдутся. Такой массовой жалобы, пожалуй, за все время его в судьях и не бывало. Ну вдвоем-втроем придут жаловаться, а тут пятнадцать человек!
Затем к пяти вечера пришли, как положено, представители разных сословий, чтобы чин чином было, и Самуил начал оглашать решение:
– Разобрав должным образом дело по жалобе господина Плетнева, руководителя театра, и других артистов и служителей на господина артиста Лемешевскаго и имея в виду, что во фразе, сказанной последним, «рязанская погань», что доказано ходом дела, как и доказаны замечания и внушения работников театра, что во фразе господина артиста выказалось нарушение общепринятых правил обхождения, что нарушение сие очевидно оскорбительно, поскольку по всей сути фраза Лемешевскаго содержит выражения презрение, соединенного с ругательством. Хотя указанное оскорбление было произнесено в узком кругу участников на репетиции, сие не умаляет нарушения общественного порядка и оскорбления достоинства господином артистом.
Затем обращаемся к внушениям в пристойных выражениях от работников театра и других артистов и находим, что, действительно, сие есть осуждение неподобающего поведения и могло вызвать раздражение господина артиста Лемешевскаго, однако, не составляя настоящей обиды, не должно было вызвать подобных фраз у указанного артиста.
Руководствуясь пунктом вторым статьи тринадцатой и статьей сто тридцать первой Устава о наказании, я, мировой судья Бубенцов Самуил Ермолаевич, постановил: признать артиста Лемешевскаго виновным в оскорблении словом лиц театра и подвергнуть денежному штрафу в пятнадцать рублей серебром.
Участники дела тогда все остались недовольными, поскольку поверенный театрика приносил апелляционную жалобу об усилении наказания для зарвавшегося московского артиста, а Лемешевскай подавал жалобы о признании дела ничтожным, поскольку против него был явный сговор из чувства зависти и сословной ненависти.
Дело в итоге передали в вышестоящий суд, а там бог весть, что с ними всеми сталось.
9
Стояло жаркое, слишком жаркое и засушливое лето. Деревенские кумушки переживали, как бы не испортилось тело, вторые сутки уж стоящее в церкви Спаса Преображения.
Громадный краснокаменный храм виднеется со всех концов деревни Мары, звон его исполинских кречетниковских колоколов разлетается печальным перебором на всю округу. Матушку Софию любили все, кто бы как ни относился к суровому Самуилу, а к нему и нельзя было относиться иначе.
Его раскосые, василькового цвета глаза пробирали насквозь, ничто было не утаить на исповеди – хоть ты, поди, облизала краешек крынки со свежей сметанкой на Страстной седмице, когда никто не видит, а Самуил все прознает.
Все в Марах привыкли видеть широкие круглые лица, курносый нос да водянистые, большие глаза, мужичков среднего росточку. А Самуила все звали чукчей, нездешним, хоть и выросшим в этих местах, в деревеньке посевернее Мар – в Мордвиновке. Здесь обосновался уже взрослым мужчиной, диаконом – с женой и младшей дочерью он приехал в Мары в 1930 году.
Из восемнадцати детей женского и мужеского пола выжили только двое – старшая Параскева и самая младшая Евдокия, каковая и оставалась с родителями до сего времени.
Параскева же, достигнув возраста старой девы, самовольно вышла замуж за Василия Заигрина – царского офицера в отставке. Отец устроил жуткий скандал и отказался давать свое благословение и признавать зятя. Сказал тихо, сверкая глазами: «Параскева, разочаровала ты меня, девк. Не думал я, что ослушаешься, в такие-то времена. Да что уж теперь, отрезанный ломоть. Детям, что народятся, помогать буду. А для тебя и Василия пальцем не пошевелю. Так и запомни».
София успела перед Преображением закатать крыжовенного и смородинового варенья, которое теперь пузатыми банками поблескивало в погребе. Да кому оно теперь? Кто станет на ржаной, чуть кляклый хлеб наливать деревянной ложкой эту кислую вязкую снедь? Разве что внукам в Рязань отправить в деревянных ящиках – Анна уже была взрослой девушкой, Катерина девочкой-подростком, Митя даже уже жил в семье дяди в Ухолове, помогая по хозяйству…
А теперь за неделю до Успения лежит вот София в простом деревянном гробу посреди холодного Преображенского предела – исхудавшее лицо умильно улыбается, вся утопает в белых, с оборванными желтыми тычинками, лилиях. Голова покрыта тоненьким хлопчатым платочком в мелкий розовый цветок – просила не хоронить в черном, хотела празднично.
Самуил, окончив службу, подходит к открытому гробу, размашисто крестится, кладет земные поклоны, а потом дрожащей ладонью гладит ледяной лоб в погребальном венчике:
– Ты уже дома, душа моя, а я еще в гостях…
Да, в Марах Самуила уважали и боялись, любили и ненавидели – за высокий рост, за сутулые костистые плечи, за беспощадные васильковые глаза и блаженную улыбку, за то, что был чукчей и их батяней.
Люди не расходились после утрени, а, напротив, собирались на панихиду, в грубых руках оплывали тоненькие желтые свечки, затапливая церковь ароматом воска и прополиса.
Бадью с известью под гробом убрали под черный покров, расшитый серебряной нитью местными мастерицами – кресты перемежались пухлощекими херувимами и оливковыми ветками. Крышка – как и положено – стояла на высокой паперти, чтобы всякий проходящий мимо знал, мог зайти и проститься.
Глухой Петька продолжал свой печальный перебор, рыдая как будто сильнее всех, уж очень он был привязан к матушке Софии. По любому ее знаку готов был исполнить поручение: наносить воды из колодца, промесить тесто для воскресных просворок, читать Псалтирь над усопшим, не зная устали и толком не слыша, как оглушительно и надсадно звучат его слова: «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене. Яко стрелы Твоя унзоша во мне, и утвердил еси на мне руку Твою. Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих».
Самуил, вытерев рукавом подрясника глаза, послал одного из вертлявых мальчишек на колокольню, чтобы закончить перебор и позвать вниз Петьку, на панихиду. Из соседних сел приехали протодиакон и два стареньких иерея, чтобы помочь с похоронами, как полагается отпеть певчую, рабу Божию Софию.
Отцы Варнофий из Ухолова, и Паисий, и протодиакон Виталий из Бурминки готовились к отпеванию, давали указания певчим, из Рязани для этих нужд выписали оперного баса Калясина, уж больно хорошо он в Никольской церкви на Пасху выводил «Волною морскою». Самуил рассеянно ходил из алтаря к гробу и обратно, все не решаясь начать, как будто с отпеванием закончится и вовсе его жизнь. На жесткой лавке в головах гроба безутешно рыдала Евдокия, всхлипывая: «Маманя, маманя…»
Варнофий, уже в летах, с полностью седой бородой, которую он поминутно расчесывал маленькой костяной гребенкой, все ворчал, что как будто бы и ему таких «архиерейских» похорон не сделают, да и оперного баса не выпишут из самой Рязани, несмотря на времена. Паисий просто вздыхал, вспоминая пышные праздничные трапезы на двунадесятые и престольные праздники, на именины и крестины…
Самуил, наконец, совладал с собой и начал:
– Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небеснаго водворится…
А дальше панихида покатила, волнами набрасываясь на людей, отдаваясь болью в сердце. А уж когда Калясин затянул: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы Твоея…», зарыдала вся церковь, священники и остальные певчие, хоть и не положено, но остановиться уже никто не мог.








