Buch lesen: «Божий контингент»

Schriftart:

Игорь БЕЛКИН-ХАНАДЕЕВ

БОЖИЙ КОНТИНГЕНТ

Проза, избранные стихи

СОДЕРЖАНИЕ

"Из попутки с рассветом вышли…"

ПЕТЛИ ДЛЯ РЯБЧИКОВ

повесть

ИВАН ИВАНЫЧ

рассказ

ДЕЗЕРТИР

рассказ

ПЛАКУН

рассказ

БЕЛЫЙ МАЛЬЧИК

легенда

В ВАСИЛЬКОВЫХ ДАЛЯХ

рассказ

Стихотворения

***

Из попутки с рассветом вышли,

Покидав рюкзаки в кювет.

Сильно пахло цветами и вишней.

И бензином тянуло вслед.

– Поглядишь, откуда мы родом, -

Вёл отец меня полем к жилью:

Деревенька в три огорода

Опрокинулась в колею.

Пустоцветами смотрим в небыль.

Навевает тоску ветерок.

Задрожало бескрайнее небо

В голубых разливах дорог.

Всё распахнуто ветру и водам -

Рассевай, поливай, мели!

Ту лазурь, из которой мы родом,

Закрутили вихри в пыли.

Зашумели прогибы кровель -

Плакал дождь, отпуская грехи.

Со стены почернел, посуровел

Старый дом на раскрестье стихий.

Ветер сгинул. Из сумрачных далей

Солнце тянет слепящую нить.

Просветлело. – Ну что, повидали?

Нам попутку ещё ловить…

ПЕТЛИ ДЛЯ РЯБЧИКОВ

Повесть

1.

– Тридцать семь и восемь, – рассмотрел Николай деления на градуснике, вровень с которыми, наконец, остановился серебристый столбик. – Да-а, самая туберкулезная температура…

 Говорил он вполголоса, как будто сам с собой, но и достаточно громко для того, чтобы мог услышать и засовеститься брат Саша. Ещё утром, когда шли сборы в магазин, когда Николай, надрывно кашляя, жалуясь на озноб, доставал из шифоньера линялые, видавшие виды рюкзаки, вытряхивал их, шарил на полках в поисках пакетов почище и покрепче, брат тоже оживленно суетился рядом. Но едва сыновья Николая получили от отца деньги и строгий наказ самогонку не брать и по поселку не болтаться, как их дядя Саша вдруг потерял к поездке интерес, вдруг тоже сообщил, что занемог, затряс коленками и вновь полез на свой топчан под ватное одеяло. К поезду ребята ушли одни, и в быстро остывающей избе на какое-то время воцарилась тишина. Николай положил градусник на тумбочку рядом с бокальчиком, в который ему, уходя, натолкли клюквы с сахаром и налили кипятку.

– Шурик! – гаркнул Николай в сторону топчана сквозь кашель. – Лежанку бы подтопить…

Брат заелозил, зашуршал соломенным тюфяком, но ничего не ответил.

– Чего молчишь? – не унимался Николай. – Думаешь, племяши тебе сейчас выпить привезут? Хрен ты угадал! Кончилась тебе лафа!

 И снова в доме Степановых повисла вязкая выстуженная тишина – казалось, что все звуки, какие были, – и тиканье часов, и далекий лай собаки, и гудение старой проводки, – все затаилось, спряталось под непроницаемым Сашиным одеялом, словно боясь себя выдать.

– Шурик, – уже негромко и безразлично долетело до топчана. – Ты чего с ребятами-то не поехал?

– Мочи нет, – глухо отозвалось из ватного кокона.

– Артист! А глушить все лето пылинский самогон мочь у тебя была? – снова начал заводиться Николай. – Вот что я тебе скажу – не захотел ехать за продуктами, тогда и жрать неделю не будешь!

– И кухарить тогда не буду, – из-под одеяла высунулась со свалянными сивыми волосами какая-то маленькая, усохшая что ли от пьянки братова голова, на испитом красном лице задвигались-заморгали мутные бочажки глаз. В них готова была вспыхнуть затравленная злость. – И топить не буду, пусть Славец с Пашкой носят дрова и топят.

– И жить тогда тут не будешь, пёс поганый, Джегер чёртов! – В единственном Николаевом легком заклокотало, забурлило. Задыхаясь, он приподнялся, нашарил на тумбочке что-нибудь подходящее – и через мгновение в Шурикову голову полетела чайная ложка, но миновав цель, звякнула об стену и упала за топчан.

– Бессовестная твоя рожа!

 За ложкой последовал бокальчик с клюквой. На этот раз Николай попал – с плотным чпоком бокал врезался Джегеру в бровь, отскочил, гулко застучал по дощатому, давно не метёному полу. Шурик взвыл, размазывая по лицу кровь и морс, раздавленная клюквина повисла на мокрых усах, еще несколько ягод разметалось по одеялу.

– Пёс! – повторил Николай и обессилено повалился на свою кушетку. Даже без натопленной лежанки ему почему-то стало жарко. – Пёс и есть…

 Николай лежал и думал, что вот, не успел кончиться один озноб, похмельный – закономерная и неизбежная плата за летние месяцы куража и забытья, – как с болью подступил откуда-то изнутри, из измученного легкого, второй, куда более пугающий. "Если снова туберкулез, то тогда всё" – и Николай, пятидесятидвухлетний глава мужицкой семьи Степановых, властный хозяин дома и усадьбы и просто сильный человек, долгие годы в одиночку поднимавший своим горбом двоих сыновей, впервые беззвучно заплакал…

 Полусгнившие шпалы клацают и клацают под ногами. Крепящие их к рельсам ржавые гвозди-костыли износились, сбитые кувалдами порыжелые шляпки торчат вкривь и вкось. На некоторых участках пути их, видать, и вовсе поменяли: отработавшие свое, каждый в полкило весом, железные в бурой рже и битуме штыри эти валяются по ту и другую сторону рельсов. Пашка со Славкой доберутся до них, как только доведут до ума свою, на кирзовом ходу, каталку-дрезину. Выберут окно побольше между товарняками, и тогда их запас металлолома на черный день еще немного пополнится. Жаль – железо дешевое и тяжелое – его лучше накапливать потихоньку, и когда уже наберется на грузовик, тогда можно высвистывать приемщика с машиной, тогда и денег выходит со всяких труб, костылей да старых кровельных листов вполне солидно. Лучший навар, конечно, с меди – закинули в сумку пару катушек проволоки, сгоняли налегке, – и пожалуйста: неделю все сыты и пьяны, и нос в табаке, если кто курит. Только где ее наберешься, меди-то…

 До неведомского поворота, скрытого за туманными синими елками, еще шагать и шагать. На речке Неведомке, полвека назад пущенной под насыпью в широкую железную трубу, – прямо на бетонной плите, которой ту трубу накрыли, чтобы проложить полотно, – братья Степановы, волочащие теперь каждый по рюкзаку и по нескольку пакетов со снедью из поселкового магазина, по обыкновению уговорились сделать привал. Ведь и в поселке еще пришлось натопаться: бегали и на почту, ждали, когда откроет крашенный синей краской замок ленивая почтарка. Ходили в аптеку на другой конец поселка за лекарствами и инъекциями для отца, хотя нужных и не оказалось. А еще ждали, когда живший по соседству с аптекой старый Юра Шут выберется с огорода и, судя по звукам из полуоткрытой двери, – перевернет вверх дном пол-избы, кряхтя вынесет и, наконец, отдаст проплаченный впрок на той неделе из личных Славкиных денег литр первача.

 От отца Слава слышал, что Шут не местный, когда-то давно перебрался в Пылинку сразу из тюрьмы, отбыв долгий-долгий срок. Некоторые приблатненные пылинские ребята Шута уважали безгранично, поговаривали, что он чуть ли не бывший вор в законе. Во всяком случае, перстни, щедро и густо наколотые у него на фалангах пальцев и успевшие за долгую жизнь расплыться и подвыцвести, смотрелись серьезно. Интересно было бы узнать, за что он сидел…

 От неведомской плиты до дома останется километр, который Славка с Пашкой одолели бы в любом состоянии, с любым грузом, хоть ползком, хоть с закрытыми глазами, в жару либо в метель.

 Этот привал, после восьми километров сбивчивого, неудобного хода по древним шпалам, – то скользким в дождь, то пышущим тяжким битумным духом от палящего солнца, а то и вовсе незаметным в снегу в февральскую поземку, – замышлялся братьями всякий раз как короткая остановка на глоток горячительного, на перекур, как передышка перед последним после поворота, прямым уже, участком железки. И почти всегда эти посиделки на бетонной поляне с видом то ли на речку, то ли на болото с черно-сизой угрюмой водой, на кочки, мертвые березки и в унылой дали – на мрачное хитросплетенье бобровых хаток – затягивались ненадолго. Усталость и гиблый пейзаж наводили на безрадостные мысли о житье-бытье; в этом самом месте, где железная дорога выпрямляла свои лесные петли и откуда вела уже напрямую к станции Друлёво, вдруг усиливался извечный страх Славки и Пашки Степановых перед неминуемым недовольством отца, который, отправляя сыновей одних ли или с Джегером будь то за харчами, лекарствами или просто за вдогоночной выпивкой в поселок Пылинку, всегда одинаково нервно и не по-доброму ждал их возвращения.

 Вот и сейчас они пропустили обратный поезд из Ландышева, пока, томясь и дергаясь, дожидались заковырявшегося Шута; отец в этот раз всерьез разболелся, затемпературил, но, тем не менее, дотошно рассчитал деньги на каждый продукт и время на посещение сельпо, почты и аптеки. Двадцать минут закладывалось на обратную дорогу в Ландышевском поезде – тяжелой тепловозной сцепке, медленно тянущей со скрипами и стонами по ветхим ржавым рельсам единственный пассажирский вагон.

 Шут подвел, и железнодорожный общественный транспорт, выпустив пару дедов и ремонтника в оранжевой одежке на полусгнившие руины пылинского деревянного перрона, проскрипел дальше. Ребята на поезд опоздали и пошлепали пешком.

 Ландышевский считался пригородной кукушкой, его пускали туда-обратно раз в неделю по средам. Хоть и был этот поезд, точнее – вагон, по столичным меркам – убитым, старым, с отрывающимся от всех пятидесяти шести сидячих мест пошарпанным бурым кожзамом, содержался он, насколько возможно, в чистоте, в нем посменно работали две бригады проводников – поддерживали порядок, зимой топили и, самое трудное, – собирали деньги за проезд. В одной из бригад была проводница, молодая совсем девчонка, и Славка, положив на нее глаз, как только доводилось попасть в поезд в ее смену, все двадцать минут от Пылинки до Друлево или обратно, страдал и мучился оттого что он, некрасивый, со слишком близко посаженными глазами, с подломанным в детстве еще носом, с одинокими жесткими волосинами ни в какую не растущих усов и бороды, гнилозубый в свои двадцать с хвостиком, если, бывало, что чисто стиранный, то уж тогда обязательно не глаженный, – никогда не сможет обратить на себя внимание этой ухоженной, свежей, с аккуратной косичкой, румяной барышни в новеньком проводницком кителе. То, что ее зовут модным именем Ангелина, Славка узнал окольными путями, от других проводников, робея спросить напрямую, и решил, что имя ей очень подходит.

 По всему было видно, что она – девушка городской культуры, и однажды Славке стало особенно стыдно за весь их местный деревенский убогий уклад, за себя и за своих соседей из Новосёлок – деревеньки километрах в трех от Друлево по грейдеру. Вячеслав ехал в тот день из Ландышево, иногда прислушиваясь к разговору двоих пассажиров, что сидели позади него. Явно охотники, в камуфляжных с иголочки бушлатах, выбритые, с длинными импортными чехлами для ружей – наверно, каких-нибудь многозарядных "ремингтонов", а не простецких наших тулок, – мужики беседовали между собой не слишком громко, но без умолку и с почти праздничным предвкушением – о предстоящей охоте, о повадках зверей, о трофеях прошлых лет. В Пылинке поезд стоял минут пять, вид из окон сквозь морозные узоры на стеклах чем-то обрадовал этих, судя по всему, если не москвичей, то уж точно тверичан с ружьями, они улыбались грядущим метким выстрелам, зиме и таким уютным, когда смотришь из вагонного окна, сельским домишкам. В этот момент на мостках Пылинского перрона началась какая-то кутерьма, следом и тамбур наполнился криками, свистом, гарканьем – вагон штурмовали новоселковские Петровы. Галина, которую все называли Галька Рыжая, и два ее от разных мужей сына-переростка Васька да Серега, напустив холода в вагон, то переругивались с проводниками, то божились и умоляли их, то искали мелочь в карманах, выворачивая все их содержимое.

– На выход! – старший проводник, пожилой, с красной быкастой холкой, был неумолим. Ангелина поднимала и пыталась сосчитать копеечки, вытряхнутые вместе с семечной шелухой на пол. На проезд все равно не хватало.

– Да в следующий раз заплатим, – развязно обещала визгливо-хриплая Галька.

– Друлевские? – уточнял проводник сквозь гомон.

– Хуже. Новосёлковские, – петухом орал младший Галькин отпрыск, играя жилами на бритом, в порезах, черепе. "Обрили от вшей что ли?" – подумал Славка.

– Да тихо, Вась! – одергивал брательника Серега, который выглядел постарше и почище.

– А вы не думайте, что это мои хах-хали, это дети мои, де-ети, сыноч-чки… А-ха-ха… – хрипела Рыжая, у нее был один желтый зуб в черном провале рта, обведенном малиновой помадой, – и, улыбаясь, пьяно морщила конопатое лицо.

Тепловоз набирал свою непрыткую скорость, вагон уже покачивало, проводник смирился и приказал:

– Сойдете на ближайшей станции.

– А куда де-енемся, – нагло цедил младший Галькин отпрыск, – сюда, мам…

 Компания рассаживалась по вагону. Славка услышал, как Ангелина вполголоса жалуется напарнику:

– Достали уже эти друлевские. Почему мы таких пьяных сажаем в вагон?

Он подумал, что нужно будет обязательно сказать ей, что они не друлевские, а новоселковские, что друлевские совсем другие, такие, как он, Вячеслав Степанов, но понял, что ей-то, наверно, без разницы, что они все кажутся ей одинаково неотесанными, опасными, источающими въевшийся неизводимый сивушный дух, жалкими в своих ватниках, на которые налипли опилки, семечная шелуха, перья, грязь.

– Мам, нале-ей, – опять заорал Вася.

Серега ткнул пудовым кулаком брату в темечко.

– Серёг, ты чё?

– Умолкни!

– Ша оба! – крикнула мать. – А то не налью.

 Наконец успокоились, зашебуршали. Звякнули бутылкой. Стало опять слышно, о чем тихо толкуют охотники.

– Ну тут и контингент! – уничижительно сказал один из них. Славку это заело: он было хотел встать, развернуться да и влепить сказавшему это едкое мудреное слово по морде, но чего-то испугался – то ли их ружей, то ли их трезвой холености и уверенности в своем праве на такие слова.

 Посмотрев на свои огрубелые красные руки, на пальцы, изъеденные древесной смолой, все в заусенцах, с обгрызенными грязными ногтями, Славка подумал: да уж, и он, выходит, тоже – контингент, не более. Почему-то и охотники, и проводница Ангелина, по которой он сох еще каких-то пять минут назад, оказались вдруг по другую сторону черты, которой Слава мысленно разделял людей на фартовых, у которых все хорошо и чисто, и бродяг вроде него самого, бати с Джегером, брата Пашки, Петровых. Когда-то и Галька Рыжая была по другую сторону. По словам отца, к медноволосой красавице Галине просто так было не подъехать, ухажеры насмерть дрались за нее, а теперь вот уже не ухажеры, и не «хах-хали», а родные сыновья дерутся за бутылку, которую она, оставляя себе на опохмел, заныкивает в кармане.

 В Друлево вся новоселковская троица долго выходила: вываливались друг за другом из тамбура, обещая в следующий раз точно заплатить, наконец, уже внизу, под станционным фонарем, Петровы собрались, пересчитались, допили бутылку и неспешно двинули восвояси. А Славка, спрыгнув с тамбурной подножки на мерзлую друлевскую землицу, огляделся и отметил, что охотники любуются из вагона очередным уютным видом. "Наверно, едут до Заречья или до самого конца, до Приозерска", – подумал он и, дождавшись, пока поезд тронется с места, быстро показал им кулак.

 Еще по этой старой железке, помимо товарняков-лесовозов, ходил, кланяясь каждому столбу, московский поезд: из столицы в пятницу поздно вечером, а обратно, возвращаясь от самых берегов Приозерского водохранилища – в ночь с воскресенья на понедельник. В Богом забытых Пылинке и Друлево по какой-то исторической инерции состав из Москвы традиционно останавливался, и этим пользовались столичные и тверские дачники и охотники, благо, пустых брошенных домов на продажу в окрестных деревнях стояло хоть отбавляй. Когда-то после войны здесь расположился большой и нужный советскому хозяйству леспромхоз, питаемый кадрами в основном из Пылинской колонии-поселения. Станционная деревня Друлево тоже выросла как необходимое леспромхозу связующее транспортное звено. Теперь же, в начале века двадцать первого, если Пылинка еще как-то выживала, то станция, несмотря на летний десант дачниц с внуками и сезонные наезды охотников-одиночек, находилась вместе с большинством коренных жителей, постройками и инфраструктурой в состоянии вымирания. Даром что места глухие, грибные, ягодные, кишащие зверьем, манили людей, уставших от цивилизации и жаждущих неприхотливого малолюдного уклада – вымирали, едва успев обосноваться здесь, и эти добровольные отшельники.

 Одним из таких был тихий, не от мира сего старик, купивший в начале девяностых ветхий, практически непригодный для жилья домишко совсем на отшибе, где-то за огородами и запустелыми выгонами в той стороне, где стоял дом Степановых, но одинаково далеко и от Степановых и от железной дороги, почти в подлеске с одичалой малиной. Звали этого старика Иваном Игнатьевичем. Узнав от старожилов, что в подлесок любят наведываться медведи и потому в этом месте уединенно селиться опасно, Игнатьич странно отреагировал, сказал, что так даже лучше, что раз ходят медведи, значит меньше снуют люди и от этого будет тише. Печь в его избушке уже накренилась, полы подгнили, а крыша в коньке просела так, как будто на все это строение пытался сесть верхом гигантский шатун.

 Поселился старик в зиму, приехав уже насовсем из крикливой многолюдной Твери с одним узлом и большим черным ящиком-футляром, к которому были продуманно приклепаны ранцевые лямки. В этом футляре он вез сюда, в глухомань, купленный им когда-то с рук трофейный немецкий аккордеон. Иван Игнатьич был композитором и любил полное безмолвие, потому что только в нем он мог слышать свою музыку.

 Славец помнил один из январских морозных дней своего детства, когда над упрятанной в сугробы избой-берлогой, из съехавшей на бок трубы, поднимался белый, зримо неподвижный, словно мраморная колонна, печной дым и где-то далеко от земли, подхваченный высотными ветрами, растекался, уплывал в неведомое длинными белесыми нитями. И Слава услышал музыку, – сложно, уступами, взлетами, стекалась она к берлоге из сияющих вокруг снегов и, собравшись в мощный плотный звук аккордеона, казалось, уходила вместе с дымной колонной в ультрамариновое безразличное небо. Жаль, но живой аккордеон и музыку Ивана Игнатьевича с того дня больше никто в Друлево уже не слыхал – старик занедужил, его забрала к себе сердобольная женщина Лена из местных, бывшая медсестра Ландышевской райбольницы. Но и под присмотром он протянул недолго – старость есть старость и каждому назначен свой срок.

 Клац, клац – стучат под пашкиными кирзачами шпалы; одноколейка, разбитая товарняками с лесом, исхожена младшим Степановым на полсотни километров и в ту, и в другую сторону. Но сегодня очень много поклажи – на бакалейные запасы положили весь остаток отцовской инвалидной пенсии. Дядя Джегер с ребятами на этот раз не пошел, сказался совсем хворым – "мочи нет идти", – сука, синяк и филон – смекнул, когда батя давал денег, что много тащить придется, и что самогон не брать – тоже слышал! Ну и слава богу, а то бы, расхмелившись в поселке, уже бы нажрался по дороге, и тогда племяшам еще и непутевого дядю пришлось бы тащить… Пашка утомился и сильно отстал, опустил голову, изучая труху на шпалах. Вот битумное пятно, вот непонятный гриб, вмятая пластиковая тара от напитков, тряпки, вот женская гигиена, спущенная, видать, с толчка московского поезда в ночи, валяется грязно-серым комком – ее он видел еще в прошлый раз, когда возили сдавать в Ландышево два мешка с алюминиевым разнобросом, а возвращались оттуда на своих двоих. Как же быстро тогда улетели вырученные деньжонки! Старший Славка с основной долей груза прет уже далеко впереди как танк, за поворотом его не видно, слышно чваканье его разбитых зимних кроссовок, которые лет пять назад подогнала Славцу на совершеннолетие тетка из Выборга.

– Хрен Джегеру нальем, – твердо сказал Слава, объявив привал и шмякая рюкзак с крупами и тушенкой на бетон. Пакеты братья составили вдоль рельса поаккуратнее, присели сами на рельс, подложив под себя обломки серой доски.

– Да уж, обойдется, – отозвался Пашка, прикуривая сигаретину. Затянулся, потом сплюнул, вытер пот со лба, выцветших белесых бровей. – Крыса он… Слав, а знаешь чего?

– Чего, Паш?

– Помнишь, мы с Джегером вдвоем ездили в Пылинку с месяц назад?

 Славка помнил, в тот раз Пашка рассказывал, что в поезде была Ангелина, что у нее появилось на пальце золотое колечко и вроде даже на безымянном. И Слава тогда малость подосадовал, но виду перед братом не подал и лишь отмахнулся, как будто ему напомнили о давно перенесенной детской болезни. Пашка продолжал:

– Пока ехали, терли с ним за жизнь. Так вот Джегер сказал…

– Чего сказал-то? – Слава спросил недовольно и нетерпеливо, сердился, что его опять ненароком заставили вспомнить проводницу из ландышевского. Птичка-то уже улетела…

– Что ему ничего в жизни не интересно кроме как набухаться. – Пашка сощурился из-под белобрысого чуба, будто приготовил, но еще не состроил насмешливую гримасу. Ждал, что скажет на это старший брат.

– Это что ж за жизнь-то такая, что единственная радость набухаться… – не сразу отозвался Славка.

– А еще Брониславыч уехал. В Приозерск, вроде – внучка там родилась. Нянчить будет, – поделился Пашка новостью.

– Все нормальные разъезжаются, – вздохнул Славка.

– Да, а вот батя наш… – перевел на более близкую тему Павел.

– А чего батя? В смысле?

– Болеет взаправду или с бодуна дуркует, как Джегер?

– Боится батя, что тубик опять… Чего спрашивать-то, все сам знаешь. Утром говорил, тридцать семь и шесть. Бухать ему нельзя вообще. Куда ему с одним легким… А он все лето без передыху. Джегер-сука его подбивает…

 Славка, тоскливо умолк. Потом вдруг, совсем некстати, уморно засмеялся и несколько раз, заливаясь, повторил:

– Дядя Джегер, блин…

 Оба затихли. На лоне суровой природы, где-то расцветшей багрянцем, где-то увядшей и омертвелой, но все равно манящей, хотелось посидеть подольше, оттянуть тот момент, когда они завалятся в сени, когда батя, нахмурив брови и топорща поседевшие усы, пристанет с докучливыми строгими расспросами, когда опять возникнет неприятное, холодящее душу ощущение, что Николай Степанов видит своих отпрысков насквозь, будто просвечивает рентгеном и прожигает лазером одновременно. Пашке проще, он компанейский, но примитивно устроен, и поглупее, и подеревяннее Славки – вот школу бросил в свое время, даже седьмой класс не дотянул. В ландышевском профспецучилище, куда Пашку запихнули накануне его шестнадцатилетия, чтобы дать возможность дотянуть хотя бы вечернюю восьмилетку и попутно овладеть профессией электрика, младший Степанёнок проучился всего четыре месяца, и, набив себе по дурости блатных наколок, под Новый год протопал до дома по шпалам тридцать семь километров в двадцатиградусный мороз. От очень крутых разборок с батей Пашку спасло то, что у старшего поколения братьев Степановых – бати и дяди Шурика по прозвищу Джегер, Новый год начался на неделю раньше календарного срока, и к прибытию Пашки праздник был в самом разгаре. На вопрос родителя "Как учеба?" младший сын, махнув рукой и выругавшись, сообщил, что теперь научит батю как не платить за электричество.

– И то добро, – равнодушно отреагировал тогда отец, заедая стопарь клюквиной.

Еще Павел привез из училища новое музыкальное пристрастие и кассеты с дисками, которые пришлось поискать на чем слушать. Рок-группа тянула песни про чертей и водяных, было что-то матерное и про колхозную жизнь, и эту близкую тему Пашка часто цитировал и напевал.

 Не отстала от жизни и старшая линия братьев Степановых: Николай с серьезным лицом часами слушал один-единственный лирический медляк про утопленника – в тексте его, вроде, вытащила на берег русалка, но вне воды засохла и превратилась, ни жива ни мертва, в березу – как у них на неведомской заболоти. А спасенный дурень влюбился и от безысходности опять бросился в омут. Джегер оценил что-то совсем инфернальное про чертей, и спьяну частенько выл: “У-уу-уу, нас ждут из темнотыы-ыы…”.

 Пашка, хоть и балагурный, очень рукастый, работящий и сметливый – один хрен, раздолбай. Дураку уже почти восемнадцать, а он, по весне встречая в ночи очередную недозревшую зазнобу с московского поезда, веселья ради вытащил на рельсы станционную скамью. Интересно ему стало, остановится поезд перед преградой заранее или, подъезжая к единственному горящему в округе фонарю, который вместе со скамейкой и есть платформа Друлево, протаранит эту сосновую доску на двух колодах. И хоть лавочку ту Пашка сам когда-то строгал и сколачивал, теперь сам же решил распорядиться своим трудом, наполучил от Славки таких поджопников на глазах у всех, кто присутствовал, что перед зазнобой оказался навсегда опозорен. Ну не дурак ли?

 Как всегда, Славке сейчас придется выкручиваться, придумывать за двоих, почему опоздали на поезд, лихорадочно соображать, как утаить самогон: бутылку-то они, конечно, заранее припрячут, в сарайке что ли, главное, чтоб Джегер во дворе не пасся, собака…

2.

В конце девяностых – начале двухтысячных, пока не жил еще в их доме приживалкой и прихлебателем конченый паразит дядя Шурик, пока отец еще хоть и выпивал, но все же сдерживал себя ради сыновей, боясь после перенесенной операции по удалению легкого попросту умереть, оставив детей круглыми сиротами, – Славке посчастливилось закончить полный курс пылинской средней школы почти отличником. Ежедневно он ходил пешком два километра по тогда еще не совсем убитой лесной дороге до грунтового грейдера, который дважды в день чистили, там паренька подбирал школьный автобус, возивший детей на учебу из Заречья в Пылинку. Автобус этот нередко ломался, когда школьников надо было везти обратно. Грейдер давал крюк в пятнадцать километров, и домой Славка предпочитал идти по шпалам – так было почти в два раза короче.

 Рос Славка без матери, иногда лишь вспоминая ее смутный образ из раннего детства, но, в силу этого, очень ценил все те титанические усилия, которые Николай Степанов, инвалид первой группы, прилагал к воспитанию, содержанию и образованию его и брата.

 Не особо уважая физический труд, Славка вырос человеком любознательным, мнительным и, сильно сомневаясь в своем о себе мнении, тем не менее считал себя сильной и цельной, а главное – ищущей личностью.

Когда отец говорил: "Славец, ты умный, у тебя все впереди", Славка свято верил и в свой ум, и в то, что у него действительно все впереди, верил в свое особое предназначение в будущем, как, впрочем, верил он тогда абсолютно во все, что говорил отец, умевший всегда кстати и к месту вытащить из своего богатейшего биографического короба нужный старшему сыну житейский рецепт.

 Получалось так, что без материнской ласки Славка льнул к отцу, неосознанно льстил ему, играя на его тщеславии, выражая совершенно искреннее, впрочем, восхищение батиной жизнью, батиным характером, его советами и даже его определенными недостатками. В ответ получал ту особую любовь, которую обычно вызывает внимательный и благодарный слушатель, любимый ученик, искренний поклонник. Чуть позже, когда отец, просыпаясь после запоев, просил не стопку, а чего-нибудь витаминного, Славка, если был сезон, уходил на день-два за вторую линейку ЛЭП и веря, что его батя, наконец, надолго вернулся из пропасти, волок домой пару кузовов с клюквой – отцу на морсы и всем на зиму.

 Пашка же давно был списан со счетов как конченный оболдуй, веселый, но дурковатый, росший как трава без матери и не умеющий слушать и ценить ни строгие наставления, ни добрые советы. Николай поначалу радовался тому, как, возможно, будет процветать когда-нибудь хозяйство Степановых со славкиным умом и пашкиным трудолюбием, любил говорить: "ваш дом – ваша крепость". Но после того как на пороге друлевского дома побитой собакой появился брат Николая Шурик, сильно похожий лицом и прической на певца Мика Джаггера, и попросился немного пожить и осмотреться, в устоях семьи что-то непоправимо надломилось и крепость начала разваливаться. Пашка, обзаведясь какими-то личными делами и секретами, все меньше выказывал желания работать именно в своем доме и хозяйстве, Славка – работать вообще. Довольно скоро оказались невостребованными те отцовские истории из жизни, которые могли содержать в себе положительный пример для подражания, Славка заменил их на истории из книжек, читая все подряд, начиная с высокой классики и заканчивая статьями про актеров из газет, справочником по судебной медицине и самоучителем гипноза, который за ненадобностью подарил ему кто-то из дачников.

 Славка читал даже Достоевского. Не совсем вникнув в сюжет романа, он под Пашкино глумливое ржание все же одолел книжку "Идиот". Чтение как раз совпало с выдачей Славке белого билета – у него выявили болезнь, сложное название которой он не запомнил – ее суть состояла в том, что всякий раз когда он волновался, его сотрясал каскад нервного смеха. Все беседы и осмотры в военкомате заканчивались дружным хохотом: Славка нервничал и смеялся, потому что так проявлялась болезнь, офицеры и врачебная комиссия смеялись над Славкой, и уже все вместе хохотали над ситуацией. И все бы ничего, если бы Славка не хотел служить, если бы он, как новоселковский Вася Петренок, лил бы себе в анализы кровь из пальца и допивался ворованным у матери вонючим спиртом – где Галька Петрова только его и брала! – до денных и нощных недержаний. Но Славка гурманил, позволял себе из выпивки только свойский самогон первой, самой чистой выгонки, заказывал его старому Шуту нечасто; к каждому призыву, ожидая, что его все-таки возьмут, выдернут в яркую и насыщенную армейскую жизнь из друлевского стоячего болота, он бросал курить и подучивал тексты из растрепанной книжки общевоинских уставов, непонятно откуда взявшейся в доме Степановых.

 Донимая расспросами бывшего сержанта Диню Стенькина, единственного из окрестных парней, кому повезло, как Слава считал, служить по контракту не то в самом пекле, не то уже на остывающих углях чеченских войн, он слушал в ответ хоть и интересные, но небывальщины.

– Денис, а тебя поначалу в армии деды гнобили? – интересовался Славец.

– Что делали? – не понял Диня.

– Ну, заставляли тебя портянки им стирать, полы за них мыть?

– А, это… Ну ты полней, полней наливай-то… Был один у нас, сказку, говорит, расскажи на ночь. Сказку? – говорю. – Да пожалуйста… Беру дужку от кровати и как его этой дужкой промеж глаз – хрясь! Ну и больше никто, никогда…

Историю с дужкой Слава уже слышал от новоселковского Сереги Петрова, слышал еще до того, как Денис демобилизовался. Еще в россказнях Стенькина, кроме дужки, были картинные бои, зенитные пулеметы, бьющие по бандитам прямой наводкой, и неполученная звезда героя.