Buch lesen: «Три письма», Seite 3
III
– Пишите! – говорил я «иностранцу», расставаясь с ним.
– Непременно, непременно! вы-то пишите, ведь я бог знает куда заеду… Пишите, что думаете, что нового… о ваших делах – все!
Я обещал; но так как это были мелочь и вздор («о чем я буду писать?»), то я и забыл, конечно, свое обещание, так забыл, что когда через три месяца пришло на мое имя письмо, из самой глубины оренбургских степей, то я долго не мог догадаться, от кого бы оно могло быть?
Письмо было длинное-предлинное и так аккуратно и четко написано, вытянуто в такие правильные, прямые строчки, уставленные мелкими буквами немецкой архитектуры, что мне тотчас же припомнилась вся сухая мелочность «иностранца» и стало скучно. Но так как до появления письма мне было еще скучней, то я принялся за чтение, хотя и без должного внимания.
Вот это первое его письмо:
«Простите, что до сих пор ничего не написал вам о себе…»
– Ведь эдакое идиотство! – подумал я не без злости. – Человек уверен, что я жду не дождусь знать о нем всевозможные подробности! Извиняется, что «о себе» меня так давно не уведомлял… Решительно кроме себя ничего не видит и не знает…
«Все время я испытывал такие незнакомые мне ощущения, видел такие удивительные вещи, что и сам не мог опомниться и сообразить, как мне быть…»
– Три строки и три раза «мне» и «сам»! «Я уже…»
– «Я»! опять!
«Я уже думал было совершенно отказаться от места, но взятые мною вперед деньги, семьдесят пять рублей, тому препятствовали… Часть из них я из Нижнего (в Москве не успел) отправил матери в К., другую же часть…»
Но тут я пропустил, не читая, почти полстраницы; мне было ненавистно это подчинение рублю серебром в то время, когда человек готов был «уйти». Начав затем читать от точки, опять наткнулся на фразу: «И не столько деньги, сколько…» Слово «деньги» опять заставило меня пропустить еще большой кусок письма, и, только перевернув целую страницу и убедившись, что на следующей странице уже не упоминается о деньгах, я стал читать далее.
«…Прежде всего необходимо вам сказать, что я попал в самое безобразное семейство, какое только можно себе представить. Много на своем веку, давая уроки, я видал и самодуров-купцов, хотя бы, например, Псунова, вам известного, который устроил у себя на дворе гипподром и заставлял скакать на купленной в цирке лошади беременную жену; но все это не то или по крайней мере не производило на меня такого тяжелого впечатления. Эти безобразники были самодуры купцы-тузы, стало быть, специалисты всякого буйства. Семья же, в которую я попал, не принадлежит ни к тузам, ни к самодурам, но нравственное разложение в ней необыкновенное. Пеунов после пьяных безобразий вытрезвлялся и опять начинал «делать дела», наживать капитал, здесь же я не заметил не только способности делать какое-нибудь дело, но даже и соображать что-нибудь. Нееловы – помещики, обладающие тысячами десятин степей, которые, впрочем, стоят очень мало. Два года тому назад, когда русские двинулись за границу целыми стадами, из башкирских степей выехали и мои патроны, заложив все, продав все, что было покупаемо, заняв у всех, кто давал, и теперь в буквальном смысле без копейки, с громадными долгами, сделанными за границей, возвращались домой, повидимому на явную смерть. Семьдесят пять рублей, которые я от них получил, были последние деньги, если не считать небольшого количества десятков рублей, которого едва хватило на полдороги. Все это обнаружилось немедленно же по выезде из Москвы. Муж, которого вы видели и который походил на неповоротливого медведя, в мало-мальски трезвые минуты делался каким-то зверем и не мог сказать жене слова без самого страшного раздражения. Жена не только не уступала ему в ненависти, но, как мне кажется, превосходила его, стараясь даже по возможности делать ему неприятности, неприятности самые глупые, вроде того, что: «Снимите ваши сапожищи: вы мне ногу раздавите, мужик!» – «Сама ведь любишь, – отвечал обыкновенно муж, – чтоб мужчины наступали тебе…» – «Не такие балбесы, как ты… «– «То-то вот, если б поменьше с этими не-балбесами, у нас бы и было что жрать…» Во время этих разговоров муж смотрел на меня, ища поддержки и указывая наклонением головы на жену, как бы говоря: «какова штука!», а жена делала то же самое, указывая на мужа, с тою разницею, что она в эти минуты пожимала плечами и закрывала глаза, как бы говоря: «это ужас что такое…» Признаюсь вам, оба они для меня были отвратительны, так как взаимное отвращение их друг к другу было поистине беспредельно, и в особенно острые минуты они не совестились говорить при детях и при мне, постороннем человеке, такие вещи, которые заставили бы покраснеть… я не знаю кого… И что всего удивительнее, мадам неоднократно заводила речь об освобождении женщин как бы о праве – так понял я по крайней мере – подставлять свою ногу под те именно мужские сапоги, владельцы которых нравятся… «Никогда, Лиза, не выходи замуж», – советовала она своей дочери… И тут же шла речь о «подводных камнях»3, даже о труде, чего уж я и понять не мог, потому что привычки и его и ее, в особенности ее, были такие, что исключали всякую возможность представить себе, чтобы они могли что-нибудь делать. Чтобы вылезть из тарантаса и влезть в него, необходимо было сначала подозвать трех или четырех мужиков, и при этом возня продолжалась четверть часа, сопровождаясь бранью, пискливою и неприятною… Ни он, ни она не умели даже уложить детей спать и если делали это, то с таким раздражением, с таким тиранством, какого я не видывал нигде. Слова: «наказание! это проклятие, а не дети!» слышались при этом поминутно. Трудную обязанность ухода за детьми я должен был взять на себя, хотя дети мне также ужасно не нравились, о чем я скажу после. Деньги, бывшие у меня, были отобраны не дальше как через сутки по выезде из Москвы, так что я с большим трудом удержал при себе небольшую сумму для матери. Жажда тратить была у обоих пожирающая. Впрочем, он тратил более на водку и был почти постоянно пьян; она же тратила бог знает на что: даже в глухих деревнях, у маленьких деревенских лавочек, где нет ничего, кроме баранок, – и тут мы непременно останавливались: ее тянула лавка, как магнит притягивает железо. Однажды даже девочка, маленькая ее дочь, сказала ей: «Ну зачем ты покупаешь, мама? Ведь от этих пряников тошнит!» «Мама глупая!» – сказала она в другой раз, очевидно наслушавшись ругательств родителя. И хотя нельзя сказать, чтобы эти суждения был резонны в очень испорченной девочке, но они были правильны; вся эта женщина была какая-то смесь разгильдяйства и детства самого раннего, интересующегося куклами и пряниками.
«Никаких умственных способностей, даже никакой умелости думать о чем-нибудь я не замечал в них довольно долго и, признаюсь, немало удивлялся причине существования на свете подобных людей. Они оба не умели ответить ни на один детский вопрос: «отчего тучи», «отчего ветер» и т. д. Если и случалось кому-нибудь из них обмолвиться одним или двумя приблизительно справедливыми ответами на один или два детские вопроса, то третий вопрос уже утомлял их, и всегда, решительно всегда, вместо ответа дети получали что-нибудь вроде: «отстань», «отвяжись, несносный»; «заладил: зачем? зачем? – сиди смирно и молчи…» Единственное дело, которое они делали не только легко, но с удовольствием, с истинным дарованием, как самые безукоризненные артисты, это было – лганье. Лганьем они успокаивали плачущих детей, говоря, что «вон-вон, видишь? какая летит птица…» Или: «вот сейчас приедем, там будет музыка, игрушки» и т. д. С обещаниями всевозможных подарков и удовольствий, которые должны быть «завтра», они укладывали их спать. Затем лгали поутру, когда дети не видели исполнения обещаний, и лгали целый божий день, как бы умышленно стараясь дать не настоящий ответ – иной раз самый обыкновенный, а непременно вздорный и лживый. Эта черта немало мучила меня в течение первых дней дороги: я видел, что им гораздо было легче врать самые несообразные вещи, чем говорить правдиво и выражаться точно о вещах самых обыкновенных. Но – чем дальше в лес, тем больше дров. С каждым днем талант лганья стал выказываться в них не только по отношению к детям, но в несравненно больших, грандиознейших размерах, убедивших меня, что в людях этих не один только сон, аппетит и лень, но есть и ум, и ум довольно острый, хотя не могущий проявляться ни в чем, кроме лганья.
«Первые признаки этой удивительной способности стали обнаруживаться с той минуты, когда на какой-то из почтовых станций у нас вышли все деньги. Не было возможности доехать не только до места, но и до ближайшего губернского города, до которого оставалось верст сто с небольшим. Как только обнаружился факт отсутствия денег, тотчас и отец, и мать, и дети даже (!) как бы соединились в какой-то общей заботе, общем старании выйти из затруднения и сосредоточились на изобретении средства к выходу из затруднительного положения. Они молчали, не говорили ни друг с другом, ни со мной ни слова. Но видно было, что у них что-то созревало… И точно… Когда мы приехали на станцию, с которой нам далее не было возможности ехать, я не узнал наших растерях и разгильдяев. Это были принцы, князья, которых надо было выносить на руках, которые были всем недовольны, капризничали и на всех прикрикивали; относясь ко мне всю дорогу с истинно мужичьей простотой, тут вдруг стали обращаться со мной как с лакеем, придавая голосу какой-то небрежный оттенок и говоря непременно по-французски, даже при мужиках… Оказалось, что эта грубость и свинство, расточаемые ко всем (чтобы дать всем понятие о том, что это господа «хорошие, строгие»), были только фундаментом для предстоявшей постройки грандиозного вранья. За чаем (который тянулся чуть не полсуток: барыня не могла ехать, она была нездорова) шли расспросы, так, мимоходом, у смотрителя станции, у его жены, у старосты, у проезжих и т. д., по-видимому, о самых ненужных пустяках; но в то же время (расспросы вел сам Неелов) как-то незаметно, благодаря этим пустякам, оказывались самые для меня невероятные вещи: оказывалось как-то, что губернатор – родной брат жены моего патрона, что жена – фрейлина двора, что в городе у моего патрона сложено 200 тысяч четвертей ржи, и бог знает что… Жена, которая лежала в другой комнате, по временам слабым, изможденным голосом привирала что-нибудь от себя, задавая какой-нибудь вопрос, вроде того, что: «Николя, спроси у него – с кем ты там говоришь – в городе ли мой брат?.. спроси просто – дома ли губернатор?..» Я сидел и не знал, что сказать, что думать; но, к удивлению своему, видел, что это наглейшее вранье производит впечатление. Что всего удивительнее, так это то, что и дети поняли тон родителей, поняли в один миг, и держали себя на той высоте положения детей богатейших родителей, которое было ловко (судя по впечатлению) создано лганьем их родителей. В разговоре с отцом и матерью они стали также употреблять французские слова, произнося их с отвратительным пришептыванием, сюсюканьем и тому подобными оскорбительными для уха и сердца приемами притворства и фальши. В конце концов я был совершенно огорошен и уничтожен; не умолкая в лганье, мой патрон неожиданно указал на меня старосте и произнес с улыбкой: «Вот везу детям француза – три тысячи счистил, бусурман…» – «Ссссс», – прошипел староста, поглядев на меня как на человека, который умеет обчищать «нашего брата русского». Я вспыхнул до корней волос от этого разговора; у меня захватило дыхание, и я не мог сказать ни единого слова даже и тогда, когда патрон прибавил: «Ничего не поделаешь! дети… ведь им нужно выходить в люди…» – «Чего тут! Рубашку отдашь последнюю», – прибавил староста и опять поглядел на меня, но уже суровым, даже как бы враждебным взглядом и переспросил: «Француз?» – «Чистый француз…» – «Ишь ты дьявол какой… и Цена-то ему двугривенный, а поди-ка – три тыщи… тьфу ты, каторжный! По нашему-то знает?» – «Н-ни одного слова!» Все это было так поразительно, так одуряюще-изумительно, так просто-нагло, что я буквально не мог раскрыть рта, не мог сообразить, что это такое, как мне быть и что делать? А когда я опомнился, понял, что все это врут обо мне, и врут самым наглым образом, – я также молчал, но молчал от страха. Я испугался. Мне стало страшно за них всех; я бы не перенес сам той сцены, которая могла бы последовать, если бы я вдруг сказал, что все это вздор, и все это врут, и что все это я понимаю. Я испугался этой сцены и боялся проронить слово. «Нельзя, батюшка! – сказал мой патрон по уходе старосты: – назвался груздем, полезай в кузов!.. Ничего не поделаешь! Уж вы молчите». Это было сказано так просто, было так им всем понятно, что я и не мог не чувствовать необходимости исполнения этого требования. Я видел, что делается дело, которого я не понимаю; понимал, что я хожу в какой-то тьме, где не знаю, что сулит следующий шаг – ровное место или яму, и должен был отдать руку проводнику, который шел впереди меня и, очевидно, знал дорогу. Но я решился тотчас по приезде в губернский город уйти; я решил отправиться в гимназию, попросить у директора уроков и остаться жить где-нибудь в маленькой квартирке, распродав из своего имущества все, что можно. Задавшись этим решением, я молчал и ждал, но считал себя уже совершенно чужим и ему, и ей, и детям; я ждал не дождался приехать поскорей в город, но все-таки не понимал, как это может случиться? Мало, что мы не имели ни копейки, мы еще наели и напили у станционного смотрителя на громадную сумму (конечно, громадную при отсутствии денег). Мне с ужасом представилась минута, когда должно было открыться, что нам нечем платить и что мы все врали и лгали. Но, к удивлению моему, все это вранье, лганье, все эти беспрестанные требования то того, то другого, требования совершенно не нужные, сделали свое дело. И станционный смотритель, и жена, и староста, и мужики, и бабы, толпившиеся вокруг станции, поняли, что едут бестолковые, нерасчетливые господа, прихотники, что их можно обчистить, поживиться. И, благодаря этому, едва только больная madame объявила, что она не поедет на почтовых, а хочет ехать на вольных, едва она пожелала, чтобы ей отыскали вольных ямщиков – у которых такие широкие, просторные и покойные тарантасы, – как немедленно вся станционная комната была запружена этими ямщиками, наперерыв предлагавшими услуги. Толкая друг друга, они лезли на барина и кричали: «Я… меня… Василия-то!» Барин не торговался и не хотел никого обидеть; до сей поры мы ехали в одном экипаже, теперь понадобились два: один для него и больной, другой для меня с детьми. Барин взял эти два экипажа от разных владельцев. В сущности дело было в том, что, желая укрепить за собой работу, ямщики совали свои задатки, и барин взял с двух по красной бумаге, то есть по десяти рублей, тогда как возьми он оба тарантаса от одного, у него было бы в кармане не двадцать, а только десять рублей. Таким образом, неистовое лганье выручило нас из беды, и, кроме того, давало деньги, которых у нас копейки не было. «Дивны дела твои, господи!» – подумал я, усаживаясь вместе с детьми в покойный, просторный тарантас… Толпа народа, провожавшая нас, весело желала счастливого пути, низко кланяясь; смотритель, староста, жена смотрителя – все говорили: «дай бог вам!» – всем хватило одной красненькой, полученной от ямщиков.
«Едва мы выехали за селение, как меня от детей позвали в экипаж господ… Ни злобы, ни ненависти, ни вражды не было у обоих ни капли. Они действовали, работали, благополучно окончили предприятие и были в самом веселом расположении духа… Извинившись передо мной и насулив мне в будущем золотые горы, которым я уж, конечно, не верил, они наперерыв друг перед другом старались расположить меня к себе, засыпали разговорами и воспоминаниями о заграничной жизни… Не могу представить, что это были за воспоминания! «Ах, Париж! – говорит мадам, хватаясь за голову от восхищения, и внезапно прибавляет, обращаясь к мужу: – помнишь, у Вефура4 маленькие птички и такая поджаренная штучка… что это такое!..» – «А вино-то, а вино-то, а вино-то?.. Ах, а-ах, ах, ах…» И целый поток вин, счетов, туалетов, перемешанных с винами и едами, имен кокоток и очаровательных мужчин, перемешанных с туалетами и винами, и, наконец, сплошное и длинное признание во всевозможном распутстве. В этом они оба как бы сливались воедино, были нераздельны, великодушны друг к другу, гуманны и человечны до последней степени. В этом-то потоке воспоминаний, к удивлению моему, поминутно то он, то она произносили что-нибудь вроде: «Чувство не может быть стеснено…», «Никто не имеет права распоряжаться чужим сердцем…» и т. д., и к каждому такому изречению то он, то она присоединяли рассказ, от которого я горел со стыда… а они, прямо сказать, облизывались. Под конец они до такой степени изумили меня избытком взаимной преданности друг к другу, что я поторопился перебраться в тот экипаж, где были дети.
«Когда я подошел к детям, они о чем-то оживленно разговаривали, друг друга перекрикивая, громко смеялись, «заливаясь смехом», но, завидев меня, замолкли, сохраняя возбужденное выражение лиц. «Что же вы замолчали? разговаривайте!» – сказал я… Дети переглядывались друг с другом, хитро улыбались и молчали. «О чем вы разговаривали? расскажите мне». Некоторое время они молчали, но один из них не выдержал и торопливо проговорил: «Как мы были влюблены!..» – «Кто мы?» – «Мы все… Я, Вася, Лиза…» – «Я только раз, – сказал Вася, мальчик, как мне показалось, угрюмо-туповатый: – а Федя – пятнадцать – тридцать – миллион!» (Вася был девяти лет, но не умел ни считать, ни читать и по развитию был не больше четырехлетнего ребенка). «У мамы тоже тридцать миллионов!» – прибавил Федя (старше Васи двумя годами). «Глупый», – сказала Лиза и состроила скромное лицо. «А у самой тоже семь мальчиков!» – сказали оба мальчика… Лиза, девочка по одиннадцатому году, понимавшая больше всех детей и более всех зараженная фальшью, только было хотела сделать обиженное, презрительное лицо, как Вася, откровенный, хотя и дубоватый, торопливо заговорил, обращаясь ко мне: «А моя мама меня, раз случилось, забыла в фиакре… Вы знаете Шарль?» – «Нет, не знаю». – «Это из контуар…5 Папа называл его «карамора»… Они меня и забыли… Поехали о-буа6, там такой есть кафе… из маленьких рюмочек пьют… Они пили, а я захотел спать… Шарль взял и снес меня в фиакр, а потом они ушли пешком и забыли… Я проснулся у солдат. Вот так смешное». – «Смешное?» – «А как тебя домой привезли?» – напоминала Лиза. «Я у них был два дня… На третий день пришел папа… и взял… Тогда было страшно, теперь нет…» – «А папа вывалился из фиакра… – заговорил Федя: – а я сижу, испугался, плачу… Его ударила Камиль…» – «А он?» – спросил Вася. «Он упал и лежит. Потом его посадили опять и повезли, привезли в церковь – вызвали людей и стали спрашивать, где живет мосье, а папа спит… Меня тоже Алиса ударила. Я не бранился, и папа не бранился… А потом я ее ударил за бисквит…» – «А Лиза! – опять начал Вася: – так ее били, страсть как, и Пьер, и Фред, и консьержев Андре… дубина чистая, а ей нравится… Этакая вертушка!» – «Какие ты все говоришь глупости. Неприятный мальчик!.. И мама ведь упала с лестницы, помнишь? а на меня говоришь». – «Мама плакала, а ты рада. Ты говоришь: вырасту – поеду к Андре, и он тебя изобьет палкой. Уж Фред – вот чудо, как у мамы этот беленький, Антуан… до-обрый, а она его обругала… Она тогда сердилась… А папа – так тот никогда не бил… Только раз палкой ударил лакея… Помнишь? (обращался он то к Феде, то к Лизе). У обезьян… Помнишь, ибисы?..» – «Кра-а-ас-ные!..» – «Розовые, – поправила Лиза, – и голос у них как в медный таз бить палкой, громко звенит!» – «Нет, вот слон, – сказал Вася, – лев, бегемот; у бегемота, знаете, – голова с этот тарантас…» – «Ну, уж врешь!» – «Нет, будет, и он в воде и весь в…» – «Какой отвратительный мальчик! – скорчив неприятную гримасу, сказала Лиза: – всё у тебя на уме гадости». – «А у тебя консьержев Андрюнька-горюнька…» При этой фразе Васи все захохотали, не исключая и самого Васи. «Что же это значит: влюбиться?» – спросил я. «Целоваться! – сказал угрюмый Вася категорически… – Еще есть там штуки». – «А мама, – неожиданно произнес Федя, – ведь любит папу, она его только так бранит… он пьет… А когда его посадили в… знаешь? Она плакала… Помнишь, мы ходили? высоко-высоко… А потом поехали все, я, мама, Федя, Лиза, пить шоколад на бульвар, а там уж «карамора» и есть… И нас всех угостили…» – «А еще мы видели, – начала Лиза, – верблюда!» Мальчики покатились со смеху. «Вот так заговорила! Говорили об одном, а она бог знает о чем… Верблюд! Умна! Очень умна!..» – «Дурак и отвращенье! – сказала Лиза со злостью. – Я скажу маме про то… помнишь?» (Это было сказано угрожающе.) «Говори! Все ты врешь. А я про тебя скажу. Что ты делала?.. Помнишь? а? Небось! Ну, говори, говори…» – «Лгунишка, гадкий мальчик!..» – «Она, знаете, что делала? (это уж Вася обращался ко мне). Я вошел в кабинет-туалет: вдруг…» – «Ни! ни! ни! ни!» – не сердясь, а лукаво улыбаясь и грозя пальцем, как колокольчик зазвенела Лиза. «То-то!» – «А ты лучше представь, как папа зовет гарсона7, когда придет поздно». Вася тотчас же сделал осоловелые, пьяные глаза, искривил стан и во всю мочь, самым толстым, как говорят дети, голосом проревел раза три: «гарсон», с каждым разом все более и более выражая нетерпение и даже злясь… «Это он в темноте, – прибавил Вася: – так гаркнет – весь отель проснется…» – «А мама?» – подсказал Федя. «А мама совсем по-другому: «не ори, пожалуйста!» – жеманясь, кокетничая, проговорил он. – Ну можно ли так орать (это она папе) – это ужас. Дай я…» И, подняв голос до самого высшего подобия птичьему, Вася, ко всеобщей потехе, необыкновенно смешно произнес то же слово, растягивая его и стараясь придать ему самый утонченный тон, и, окончив, прибавил: «И у обоих тут… (он повертел пальцами у лба) шумит…»