Buch lesen: «София. В поисках мудрости и любви», Seite 28
Эпизод пятнадцатый.
Заповедные берега. Другая жизнь
Однажды ты просыпаешься утром с готовым решением в голове, и тебе все становится ясно. Тебя в очередной раз обманули. Ты живешь не так и не там, ты живешь в ожидании безоблачной жизни, которой не будет. Тебе подсовывают со всех сторон отредактированные картинки будущего, которое никогда не наступит. Тебя учат «правильной жизни», над тобой то и дело посмеиваются, чтобы сделать из тебя, наконец, современного человека. Но чем современнее ты становишься, тем меньше у тебя остается времени, чтобы успевать о чем-то думать.
И тогда ты либо окончательно превращаешься в самодовольного бюргера, знающего сотни способов как обмануть ближнего, чтобы сделать свою жизнь приятней, либо уходишь туда, где нищета, грязь и разруха, где когда-то находилась твоя родина, память о которой с хирургической точностью удаляют из твоего мозга клешни мегаполиса сразу, как только ты подписываешь с ним непреложный пожизненный контракт.
Евгений торопился. Он понимал, проживи он еще хотя бы день в этом городе, и ему бы тоже пришлось подписать контракт с этим железобетонным монстром. Ему бы тоже пришлось смириться со своей добровольно-принудительной эмиграцией, как смирились с ней миллионы других русских людей, которых засасывало в пылесборники больших городов. В отличие от прежних волн эмиграции, эта волна была особой. На этот раз никто не уплывал из России на философских пароходах, никто не устраивал ни белый, ни красный террор, но страна становилась безлюдной и никому по большому счету ненужной.
Это была страшная правда, о которой все знали, но которую никто не хотел произносить, которая не имела ничего общего с повседневной рекламой умных технологий, новых машин, высоких стандартов жизни и красоты. Правда эта состояла в том, что страна, сохранившая прежнее свое название и внешние атрибуты, принадлежала как будто иному народу, не имевшему ни мыслей, ни воспитания, ни чувства собственного достоинства. И ткань этого безымянного народа стремительно разрасталась, пуская повсюду болезнетворные метастазы, не в силах образовать ни одного жизнеспособного органа.
Положение ностальгирующего эмигранта приходилось, пожалуй, ближе всего к состоянию той раздвоенности, в которой он пребывал, глядя изо дня в день на дутые губы и татуированные хари различных поп-звезд, воспроизводящих несвязанные звуки, отдаленно напоминающие русский язык. Как любой другой внутренний эмигрант он отвергал все то, что ему навязывалось в качестве новой культуры «хардкора». Отвергал чужеродные книги и бездарное кино, такие же одноразовые, как пластиковые стаканчики и презервативы, разбросанные возле мусорных баков. Он презирал новоязычный жаргон, распространившийся среди сборища тупиц, враждебных ко всему, но более всего враждебных к телу той ни о чем не подозревающей России, которое они насиловали своей разлагающей тупостью.
Возможно, именно такое презрение испытывали белые эмигранты, покидавшие страну, наводненную непонятным большевицким новоязом и разгулом беспризорности, но только теперь бежать было некуда. На этот раз пошлый сарказм и жестокость охватили всю планету, так что эмигрантом на ней сделалось само человечество.
Он торопился не опоздать на свой утренний поезд, чтобы успеть запрыгнуть на подножку последнего вагона, как тот мальчишка из «Других берегов» Набокова, который пока еще что-то помнил про Алапаевские заводы своего взбалмошного прадеда Рукавишникова, и был готов стремглав броситься за его старомодной тростью под колеса набирающего скорость поезда. Тот мальчишка пока еще был готов на необдуманные поступки, и чья-то могучая пролетарская рука, выросшая из клубов паровозного дыма, была готова вопреки классовым предрассудкам ухватить его и забросить на уплывающую из-под ног площадку тамбура.
Мог ли он знать, куда в конце концов увезет его этот поезд? Какие страдания подстерегали его на пути неиссякаемых утрат, с которых началось то путешествие и с которых, как потом выяснилось, начинались десятилетия щемящих душу воспоминаний и одиночества, разбавить которое можно было разве что в чернилах, вновь и вновь погружая в них кончик перьевой ручки. По сравнению с безвозвратными утратами, понесенными душой того мальчишки, случайная потеря старомодной тросточки где-то в Берлине, продажа фамильного перстня с розовым рубином, украшавшим нежную кисть любящей матери, и уж тем паче потеря в сибирской глуши завещанных прадедом Алапаевских заводов почти ничего не значили.
Возле железнодорожного перехода привычно затрещали жалюзи рекламного щитка, на котором одна картинка сменила другую. На стильном билборде появилась мотивационная надпись «Моя жизнь – мои правила», записанная, разумеется, на американский манер «I live by my rules», потому что записанная по-русски фраза эта, как ни крути, звучала фальшиво. Евгений повернул голову, чтобы не забивать себе голову чепухой, но в отражении витрин на противоположной стороне прочитал те же буквы, переставленные задом наперед, и перед глазами у него мелькнула анаграмма – вместо слова «live» в отражении витрин он прочел слово «evil». В этой подмене слова «жить» словом «зло», казалось, и заключался подлинный замысел и главное правило зазеркальной магии мегаполиса: «Жить – значит творить зло».
Позже, проживши целую эпоху провинциальной жизни, немыслимо длинную и, по его собственным ощущениям, столь же немыслимо короткую, он не раз вспоминал эту анаграмму, промелькнувшую в городских витринах, пытаясь представить себе альтернативный вариант дальнейших событий. Что, если бы он все-таки принял эту самую «live» – зеркальную инверсию «evil»? Кем бы он тогда стал и что бы с ним стало?
В течение года он, конечно же, сменил бы работу и переселился из полуподвальчика на цокольном этаже в одну из тех сверкающих новостроек, которыми рекордными темпами обрастал город, взял бы ипотеку, чтобы ежемесячно, как на исповедь, приходить в банк, получая отпущение грехов и святое причастие отнюдь не кровью и плотью Христовой, но одобрением на очередной потребительский кредит.
Кто знает, может, однажды он бы вошел в просторный светлый офис к специалисту по инвестициям и узнал бы в нем того иностранца, с которым когда-то имел экзистенциальную беседу в парке, и даже подружился бы с ним. Возможно, тогда бы у него появился совсем другой жизненный опыт. Он бы обзавелся автомобилем, чтобы иногда ругаться на бесконечные пробки, и женой, чтобы иногда опять же ругаться, но в основном для удовлетворения мужского самолюбия и заложенных природой инстинктов. Ведь по правилам городской жизни нельзя было обзавестись автомобилем и не обзавестись женой, хотя бы гражданской, ну или на крайняк сговорчивой офисной подругой.
Впрочем, чаще всего в придачу к дорогому автомобилю в качестве дополнительных опций город выделял еще пару-тройку непритязательных спутниц, с которыми можно было поразвлечься в отеле, на горнолыжной базе или в какой-нибудь пригородной сауне для разнообразия. В этой реальности не осталось бы места глупым романтическим переживаниям и воспоминаниям. Они бы остались в туманном прошлом, как того и требовала логика потребления. Город сам решал, какие мечты должны сбываться, а какие нет, и в этом, безусловно, была своя городская мудрость. Каким бы бессердечным и отчужденным ни казался мегаполис, он по-своему заботился о своих обитателях, чтобы в их души не закрадывались чересчур большие и неуместные мечты, и мог в случае чего подсказать, как с помощью развлечений и алкоголя смягчить любые человеческие страдания.
Познал ли он любовь, ту самую любовь, о которой слагают песни, без которой не могут жить, которая доставляет сплошную радость и удовольствия? Наверное, нет, он так и не узнал, что это такое. Но он познал невозможность обретения чистой любви и познал неизбежность страданий, о которых поют куда реже. Он познал жизнь после жизни, и ему казалось даже, что он прошел через все муки ада, не ведая, что это было только начало его безвозвратных потерь. В жизни слишком многое оказывается не тем, чем кажется сначала, и в будущем ему предстояло прожить еще невесть сколько смертей при жизни, когда каждый удар сердца убивает тебя наповал, но ты не умираешь. Нет, ты не можешь умереть, как бы ни молил об этом Господа – удар за ударом, минута за минутой, год за годом, ты живешь, потому что сердце твое терзает любовь, которая сильнее чувств, сильнее смерти, с которой невозможно расстаться.
Но это было где-то впереди, где-то за отполированными до зеркального блеска рельсами, соединявшими горизонт на Западе с горизонтом на Востоке. Он подошел к окошку вокзальной кассы, чтобы купить билет, и вновь ощутил затылком взгляд из пустоты, словно кто-то оценивающе приглядывался к нему, как режиссер, заметивший, что актер перепутал весь заранее прописанный сценарий, продолжая, тем не менее, наблюдать за происходящим, с затаенным ужасом понимая, что происходит нечто ему уже неподвластное, выходящее за рамки всех жанров, и освобождая себя от своей собственной никудышной игры в режиссера.
Евгений поднялся в тамбур и направился в середину вагона, глянув мимоходом в пыльное окно, чтобы, как водится, проститься с провожавшим его безлюдным перроном. Он забросил на верхнюю полку дорожную сумку, куда были аккуратно сложены старые книжки, которые не найдешь ни в одном магазине, изношенный до дыр вязаный кардиган, фаянсовая кружка с чайной ложкой, да еще сохранившийся со студенческих лет компакт-диск с песнями Кобэйна, и опустился на свое место. Поезд издал пневматический звук выпускаемого пара, внезапно вздрогнул, словно пробудившись от едва сманившей утренней дремы, и покатился по рельсам, производя именно такой протяжный скрип бурятского моринхура, не без помощи которого монгольский арат побуждает верблюдицу сжалиться и принять за свое дитя даже самого болезненного пасынка.
За окнами двигалась серая панорама из жилых кварталов, дорожных развязок, промышленных зон, чередующихся с тошнотворными граффити на стенах облупленных гаражей. Над урбанистическим пейзажем возвышались вывески транснациональных корпораций и банков, на больших мерцающих экранах важно шагали идеально отретушированные фотомодели, а поверх рекламных растяжек, разлетающихся магистралей и потоков машин проносилось бликующее на стеклянной поверхности отражение его лица, совсем на него непохожее и как будто чужое.
Он глядел на чье-то бликующее в окне лицо, на эти кристаллические решетки небоскребов с чувством обреченности утопленника, которого уносит подо льдом быстрое течение, тогда как в десяти сантиметрах от носа сквозь мутные трещины льда еще видна привычная жизнь, идущая своим обыденным чередом, видны улицы и проспекты, переплетенные в созвездие Андромеды, прикованной к скале для ублажения прожорливого чудовища цепями кольцевых автодорог. Как часто он пролетал здесь по своей любимой орбите, запрыгивая в трамвай на Садр Элазра, следуя до оживленного перекрестка на β-Мирах и дальше до μ-кратной на площади Парижской Коммуны, иногда доезжая до туманности Андромеды, где в подземном переходе обитал задумчивый уроборос, кусающий себя за хвост и способный, кабы кто знал, отматывать время вспять под переливы ситары Джорджа Харрисона записанной в начале семидесятых на бабинную пленку «Love You To». Никто во всем городе об этом не знал, кроме двоих, разделенных во времени кротовой норой метрополитена на станции 1905 года.
Неужели он был одним из тех двоих? Неужели это было с ним, а не с потусторонним лицом? Неужели вторая из этих двоих или троих половина, навсегда его изменившая, вновь появится в какой-нибудь будущей жизни, чтобы так же мирно спать в чьих-то волосатых объятиях и, ворочаясь, протягивать гладкую женскую ногу между двух мужских ног, ничего не чувствующих из-за похмелья? Он прожил в городской агломерации достаточно долго, чтобы познать бесплодность больших городов, где все настоящее было обречено стать ненастоящим, где слово «любовь» отдавало запахом хлорированной воды из-под крана со стойким аммиачным привкусом водопровода, сплошь и рядом означая лишь бесплатные интимные услуги в период временного сожительства мужчин и женщин, имена которых сцеплялись в любовные многоугольники, разваливались, словно карточные дома с пиковыми валетами и бубновыми дамами, и снова собирались для поддержания в городских сетях высокого сексуального напряжения.
Наверное, это был все-таки он, раз он все это помнил, ведь не мог же он помнить то, чего с ним не было, хотя по прошествии лет он мог что-нибудь перепутать. Он даже знал, где в его голове находится небольшой участок мозга, готовый по первому запросу все перепутать, чтобы сделать прошлое труднодоступным, как делаются труднодоступными вещи, лежавшие раньше в устроенном тобой бардаке, но вот их кто-то прибрал, и ты уже не знаешь, где что найти.
Он так долго собирал несоизмеримые пазлы истории науки, что не заметил, как сам стал историческим пазлом, убедившись лишь в том, насколько часто истина становилась в науке непрошенной гостьей. Он безрассудно любил, но так и не нашел ответной любви, может быть потому, что такая безрассудная любовь вышла из моды в эпоху гипертекстов и паролей, а может быть потому, что с ним самим было что-то не так, и он искал не ту зоореалистичную любовь, которую рекомендовали искать пособия с алхимическими знаками Венеры и Марса на дешевых обложках, дающих в сумме такое весьма предсказуемое клубничное сердечко.
Так или иначе, он отправлялся туда, куда меньше всего ожидал отправиться еще вечером прошлого дня, и он уже начинал вспоминать проплывавшие за окном желтые кисточки одуванчиков и перекошенные, как после инсульта, деревянные дома, которые стали тут и там попадаться, стоило выехать за черту города. За этой чертой не было фешенебельных высоток и подземных станций метро, не было посиделок в кофейне «Цэ квадрат», на которых Окси могла выпивать чай одновременно из двух чашек и до полуночи искать смысл в своих коромыслах.
Ах, Окси, Окси! Будут ли твои бирюзово-сине-зеленые глаза так же округляться и умопомрачительно блестеть лет через тридцать? Будешь ли ты, слушая Дэвида Боуи, нечаянно вспоминать на кухне о нем, внезапно исчезнувшем подо льдом другой жизни? Но тебя бы наверняка позабавило, что в той жизни за чертой само упоминание о каком-либо Хулио (самое смешное – неважно о каком, Хуренито, Кортасаре или Травьесо Серроно), кроме приступов дикого хохота, ничего не вызывало. Знаешь, он так и не решился тебе об этом сказать, но из всех голых королев ты была самой безупречно одетой и бредовой. В твоем будуаре хранилось немало мужских скелетов и засушенных мумий, ты призналась как-то, что после пятого – просто перестала их считать.
Да, Окси… ты знала мужчин как свои пять пальцев – этот будет всегда на что-то указывать, этот бабник знает, чего женщина хочет в постели, этот сойдет для замужества, за этим самой придется всю жизнь ухаживать, а этот парень не от мира сего мог бы стать лучше всех, если бы его сердце не принадлежало другой. Ты знала разницу между любовью и Любовью, и почему, решая неразрешимые проблемы, мы сами становимся неразрешимой проблемой, и это обычное «больше никаких отказов», которое говоришь первому мужчине, а потом ломаешь голову, как бы вернуть слова обратно, и не только слова.
Все тайны Пифагоровых штанов лежали перед тобой разоблаченными – от тебя ведь ничего не утаишь! Но даже в твоей бурной и насыщенной «Гипноэротомахии», в которой ты не единожды спасала от творческих кризисов горстку стареющих Полифилов, не нашлось бы решения запутанной задачки, возникшей у него там, в атмосфере провинциальной гипоксии среди брошенных водонапорных башен и ветхих сараев.
Поезд медленно уносил его мысли и тело все дальше на обломки сибирского Лукоморья, затерявшегося на псевдоисторических картах Меркатора и Кантелли между Гиперборейскими горами и Скифией, что ничуть не объясняло географическое положение, но было самым исчерпывающим и точным описанием для останков исчезнувшей цивилизации, то ли где-то еще существующих, то ли нигде уже несуществующих, как части разрубленного тела, похороненные в разных могилах. В точности так, только в иных исторических масштабах, лежали похороненными на руслах рек вымершие русские деревушки, названия которых картографы до сих пор для чего-то продолжали печатать на картах.
Всего столетие назад в этих деревушках стояли избы кержаков, самаряков, чалдонов и казанских переведенцев, нашедших в междуречье Ирбита, Нейвы, Режа и Тагила свой полузабытый сказочный Ирий, в котором покамест встречались женолицые Алконосты с хвостами павлинов, горлицы с райскими цветами и Филины в сафьяновых сапожках. Порой они залетали в избы и оставались там жить прямо на потолках и простенках между окнами, а все думали, что это просто лубочная живопись.
Здесь водились когда-то несгоравшие в пламени старообрядческие рукописи-саламандры и удивительные певчие книги, прилетавшие в морозные зимы со своим братом-ветром с северо-запада, чтобы оставить выводок краснопевных букв на березовых ветвях и улететь в духов день на юго-восток. Об этих лукоморских секретах кое-что помнили башни самойловских острогов, бревенчатые часовни и подворья Нижней Синячихи, где время текло как прежде, по старинному вруцелетию, и семь тысяч лет истории от сотворения мира до наших дней все так же легко умещались на пяти пальцах Адамовой руки.
Под стук колес он приходил в себя, вспоминая названия сел и деревень, с которыми был связан узами кровного родства… Арамашево, Коптелово, Толмачево, Голубково, Шайтанка, Мурзинка. Почему-то именно здесь, на обломках затерянных родословных древ и вышедших из обращения сказок про малахитовые шкатулки, нашла свое последнее пристанище достопамятная Русь, гонимая по всему белому свету. Ему хотелось обойти все здешние деревни, поклониться в них каждому дому, постоять у старых ворот, которые давно не ждали гостей. Ему не терпелось поскорее увидать голубые наличники на окнах, которые пока не успели сменить на безликий пластик, зачерпнуть из колодца ледяной воды, заприметить в вечереющем небе розовощекую Луну, что пряталась за облачной занавеской, приготовляя себя ко сну, хотя спать ей нисколь не хотелось.
Он вышел из ошарпанного зеленого вагона, пропахшего за зиму угольной копотью, и окинул взглядом знакомую с детства Завокзальную площадь. За последние годы на ней не произошло никаких изменений, впрочем, здоровенный тополь у дырявого моста, казалось, стал еще выше, а здание вокзала дореволюционной постройки скукожилось и выглядело совсем крохотным и морщинистым. Как пожилые люди, растущие не вверх, а вниз, склоняясь ближе к земле, вниз начинали расти бывшие горнозаводские округа, выброшенные, подобно отработанной шихте, из ареалов благополучной жизни.
И только по вечерам, когда затухал дневной свет и неброские улочки превращались в сепии старинных монохромных фотографий, отовсюду открывались таинственные капсулы времени, и можно было вновь услыхать стук копыт по скользкой брусчатке, звон наковальни молотового цеха, лязг железоделательного завода, на котором отливались пушки, гремевшие под Полтавой, пробивавшие свистящею картечью полки Наполеона, услыхать на перекрестке иноземную речь путешествующего с друзьями Гумбольдта и чеканные шаги красных комиссаров, гудки паровозов на узкоколейке и треск мартеновских печей, в которых вскипала танковая броня.
Как быстро обо всем этом забылось, и даже названия улиц, призванные о чем-то напоминать, больше ни о чем не напоминали, ибо память человеческая от поколения к поколению становилась короче, и чем короче она становилась, тем сложнее понимались лежавшие в основании всего простые вещи, ведь и всякий рычаг, прилагаемый к точке опоры, если делать его с каждым разом короче, в определенный момент не позволит поднимать слишком тяжелые грузы. Он заметил это однажды на складе, когда кто-то случайно обронил слова «Чтобы поднимать, надо понимать, как поднимать», от которых тут же пришел к выводу, что «поднимать» и «понимать» означало одно и то же, причем второе предшествовало первому.
Петляя по кривым улочкам, он присматривался к неказистым домам, которые были единственными свидетелями жизни предыдущих поколений, и дома тоже присматривались к нему через разрезы темных окон, точно многоглазые существа, скрывавшиеся за деревянными масками догонов, считающих себя переселенцами с далекого Сириуса. Они неприветливо встречали чужаков, особенно устрашающе смотрелись трехглазые маски бревенчатых руин, выглядывающих из-под высокой крапивы, но никакой опасности они не представляли – они всего лишь помнили, как все было на самом деле, и продолжали чего-то ждать в затухающей тишине сумерек.
Пройдя по разбитому тротуарчику, окруженному цветущими липами, он свернул на дорогу, которая спускалась к реке, увидав на поверхности воды отражение холмов, покрытых сосновым лесом. Отсюда начиналась его деревня, сохранившая отпечатки былинной старины да название некогда стоявшей на берегу деревянной часовни Ильи Пророка, от которой только одно название и сохранилось. Иной раз старожилы называли деревню Калапой, хотя это была совсем не та Калапа с дворцами из драгоценных камней и золотыми горами, которую ищут в мифической Шамбале или в священной стране Джамбудвипе. Роскошь деревни состояла в другом, но, по правде говоря, не было никаких причин, по которым эта Калапа не могла оказаться такой же мифической и священной, как всякое западавшее в душу место, за которое человек готов отдать жизнь, лишь бы не стать предателем своей земли.
Роскошь эта и в ранешние времена была не всем доступна, а теперь и вовсе стала недосягаемой для городского плебса, которому пуще прежнего пытались привить любовь к родине, а она никак не прививалась. Не приживалась любовь к земле на загубленном корне, из этой самой земли исторгнутом. Между тем никакой нужды в привитии этого чувства не было, оно само передавалось каждому, кто был способен его принять, и это чувство, как бы не менялись его описания от языка к языку, в глубине своей было совершенно одинаковым у всех народов, его невозможно было навязать извне, его нельзя было подменить другим, столь же сильным чувством, его нельзя было купить ни за какие богатства.
Кому было знакомо это чувство, для того обыкновенный крестьянский дом на три окна, построенный дедом, был дороже любых дворцов, и возможность вернуться сюда была важнее любых таинств, ибо только здесь коренилась память твоих предков, и только здесь тебе могло открыться самое главное в твоей жизни таинство. Когда ты снова прикасаешься к кованной ручке на воротах, ступаешь на деревянный настил и проходишь в ограду, где до сих пор витает аромат покосов и где тебя снова встречают и обнимают воспоминания о родных и близких, завершивших свой земной путь, но иногда еще продолжающих наведываться в отчий дом. Когда вечером после дороги идешь в ту же самую баню, где пахнет сухим деревом и прогретой глиной, в которую ходил мальчишкой, слушая с закрытыми глазами, как на голову мягко льется вода из ковша и голос бабушки трижды читает шепотом «Богородиса Дева радуйся, благодатная Дева Мария, благослованна Ты в женах, благословенен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еся душе нас. Аминь».
Впервые за несколько месяцев или, быть может, лет он проснулся в светлой горнице поутру, не ощущая ни усталости, ни желания как можно быстрее прожить очередной день. Он немного повалялся в кровати, заложив руки за голову, затем поднялся и заглянул в обрамленное резной оправой потускневшее зеркало, которое быстро его узнало и, как всегда, слегка исказило черты лица. Никаких планов на день у него не было, поэтому после кружки чая он решил пройтись по берегу реки, навестить заросшие шиповником склоны Журавлиного поворота, куда гонял на велике порыбалить или почеркаться в альбоме, делая наивные зарисовки и угадывая в камнях и деревьях сказочных персонажей, которых никто, кроме него самого, не замечал. Видимо, за последние годы с ним что-то произошло, потому что сейчас при всем желании он бы не смог нарисовать нечто подобное.
На Журавлином лугу он вошел по пояс в дебри папоротника и поднялся к изогнутой березе, на которую привычно забирался, когда пас деревенское стадо, чтобы скрыться от жары в тархуновую зелень березовой рощи. Как и много лет назад, здесь стояла такая же освежающая тень, хотя давно уж никто из деревенских не пас коров. Он не удержался и забрался на излучину между ветвями, развалившись в ней, как когда-то в детстве. Через пару минут по его рукам забегали муравьи, но они его не кусали и совершенно не тревожили – они признавали его своим. И эти заповедные берега – они тоже признавали его своим и понимали его лучше, чем кто бы то ни было. Они продолжали помнить о нем, даже когда он сам начинал о себе кое-что забывать.
В траве возле Бычьего Камня он споткнулся о старую березу, которую распилили на дрова приехавшие из города отдыхающие, оставив рядом с кострищем кучу мусора. Впрочем, это было все, что в конечном счете могли после себя оставить городские жители. Он прислонил ладонь к обрубкам и неожиданно вспомнил, как однажды сделал в своем альбоме набросок, изобразив эту березу в виде белогрудой дриады. Он так и не успел ее тогда дорисовать, и вот теперь лесная нимфа валялась перед ним разрубленной и обожженной. Дерево, которое за сотни лет не тронула рука деревенского мужика, стало дровами на одну единственную ночь в чьей-то жалкой и неоправданно жестокой жизни.
Вскарабкавшись по крутой тропинке на Бычий Камень, Евгений стал немигающим взором смотреть не то сквозь волны, не то сквозь пролетающие по небу облака. Какой-то шорох внизу заставил перевести взгляд – и он обнаружил у кромки обрыва большую черную змею, которая сворачивалась в кольцо, прогревая на солнце блестящие чешуйки. Змея никуда от него не уползала и не пряталась. Она расположилась подле ног, словно ручная, хотя всем известно, что ручных змей не бывает. И он тоже не ощущал никакой опасности, исходящей от этой змеи, напротив, он подумал, как хорошо, что на Журавликах водились змеи. Значит, чья-то любовь еще оберегала эти места. А березка-то, она что… вырастет другая березка, обязательно вырастет, лишь бы не сгинул в людском невежестве этот дивный уголок, лишь бы эхом доносилось до потомков хоть что-то из той первозданной благодати, которой когда-то дышали эти вековые березы.
Ни о чем больше не рассуждая, он шагал по густой траве, прислушиваясь к ветру, бежавшему рядом с ним по аметистово-белым цветкам тысячелистника. Он нашел способ просто быть, быть несмотря ни на что. Ничего не покидая, никуда не возвращаясь. За поворотом реки открывалось раздолье душистого луга, над которым возвышались Камни-Старики – две скалы, о которых с незапамятных времен слагались легенды. Но он продолжал идти дальше и дальше, испаряясь в знойном мареве луговых трав, чтобы навсегда затеряться и окончательно утонуть в бескрайних зарослях иван-чая.