Я из огненной деревни

Text
6
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

В третью очередь я услышала уже – сестричка моя идёт. Она уже так плачет: видно ж ей – я наверху еще. Она прямо мне сюда, на ноги упала… Убили уже в третью очередь…

Тогда я уже лежала, ждала, не знаю чего… И тут уже столько набили! А потом – раз! – окна повыбивали – и из пулемёта давай сюда бить. Ну, всё равно мне никуда не попало, только мне тут опекло руку и рукав присмалило. А люди так уже стонут! А я думаю, что мне делать, – или мне вылазить?

Я думаю, что уже весь свет – нигде на свете никого нема. И видно было, как Октябрь горел. Дак думалось, что уже всё…»

И опять та же мысль, что и Вольгу Минич, и Тэклю Круглову одолевала. Когда горит всё вокруг и такое творят с людьми… Мысль, ощущение, что это, что этакое, может быть, всюду, на всём свете началось, делается.

Потому что не укладывается в голове – нормальной, человеческой. Не зная о том «плане», что действительно был для всего мира составлен и припрятан, люди инстинктивно угадывали его дикий замах. Рядом, вокруг начинала работать страшная машина убийства, и простая женщина из Полесья вдруг почувствовала угрозу целому миру, всем добрым людям, и свое непомерное горе, свою беду измеряла уже тем, всечеловеческим масштабом. Потому что она за весь мир, за всех людей так вблизи увидела, что это такое – фашизм, который начал на практике реализовать свои дальние цели…

«…Я гляжу уже – темно, так только месячко всходит, только начинал всходить. Тогда, вот тут у нас старуха была одна (она померла, кажется, в позапрошлом году), дак она:

– А моя ж ты, – голосит, – доченька, за что ж тебя убили, нехай бы лучше меня!..

Это она над своей дочкой. А я, правда, тогда отзываюсь. А она мне:

– А моя деточка, или это ты цела?

А я не знаю, ног не чувствую своих: народу столько на мне. Знаю только, что голова моя целая. Ну, правда, эта женщина, спасибо ей, помогла мне вылезть.

А тут с нами в этой хате был хлопчик один. Батьку его убили в том хлеве, где были мужчины, а его одели за девочку: потому что говорили, что мальчиков убивают. Дак они взяли его сюда, одев девочкой. А его, беднягу, поранило крепко: растрепали тут вот, животик, всё, всё… Дак он, бедный, просит:

– Выньте меня, чтоб я не горел.

А тут уже всё горит. А он просит… Мы, правда, за него – и через окно. И сами через окно вылезли. С этой самой женщиной. И что ж – по нас они стали стрелять, а мы так, за дым этот затулились и пошли. А тогда были хлевы, гумна, давние еще. Старуха говорит:

– Давай побежим в лес.

А я говорю:

– Э, нет, пойдемте сюда, к вашей братихе.

За речкой там она жила. А старая всё в лес. Сидим мы за гумном этим, и я говорю:

– Никуда я не пойду, буду тут.

А потом видим: люди бегут, детей на плечах прут – уже из другой деревни. В лес бегут. Тогда и мы пошли…»

Сгорел поселок Октябрьский, сгорело более восьмисот человек в Рудне, а Вольга Минич, а сотни таких, что бросаются от деревни к деревне, от дерева к дереву, видят, как вспыхнуло уже и там, где Смуга, где Ковали, где Лавстыки…

«…Коровы рыкают, – продолжает свой рассказ Минич, – скот этот, что остался где, собаки лают».

А в это время в Курине, куда она сначала, после Хвойни, бежала спасаться, происходило такое:

«…Когда немцы были уже в Хвойне, так нам сказали, что они сжигают людей, – рассказывает жительница деревни Курин Матруна Трофимовна Гринкевич. – Мы вышли все в лес: и матери наши и отцы. А потом побыли уже в лесу до вечера. Ну, что ж, тихо, никто не идёт и не едет. Приходим в деревню, нас было трое, девки – дак их нема ни одной, а я только одна осталась. Мы идём – и это ж ещё, може, по шестнадцать нам лет было – мы шли, посмотрелись в зеркало на горе, а немцы уже кормили коней. Мы его с собой несли. Взяли в лесу и несли. Ну, конечно, девчата! А зеркало большое – посмотрелись. Подводчики потом говорили, что немцы видели, как мы на горе остановились и гляделись. Ну, дак мы и пришли в деревню, а моя мать была дома. Она говорит:

– Донька, утекай, а то молодых забирают в подводы. Ну, иди, говорит, на Смугу. Не в лес, а в Смугу.

Ну, я и пошла. А там был батька. Мы переночевали там. Что ж, повставали, все глядят. Говорят:

– Кто в Курине дома, тех не трогают. Ну, дак я говорю:

– Батька, я пойду додому, потому что матери много работы. Дак я ей там что-либо помогу.

Пошли мы, нас шесть человек пошло. Мы приходим. У нас тут были склады недалеко от деревни. Там стоит уже девять немцев, часовые. Они нас пропустили в эту деревню. Как мы уже идём, дак мы видим, что на свете нигде уже ни одного человека, окромя немцев, нема. Шла женщина (её потом сожгли, а сын её, инвалид, и теперь живёт), дак они с неё сняли и галоши, наверно, жалко им было, что у неё были эти галоши на ногах. Ну, и они уже ведут нас в нашу квартиру. Мы приходим, и нету уже никого, никого. Я зашла в хату, дак вижу, что мать была в хате. Дак только висит её фартук на вешалке.

– Куда-то, говорю, людей подевали, потому что их нету.

А тогда приводят к нам пятеро мужчин, наших, куринских. Моего дядьку. Мы спрашиваем:

– Дядька, а где ж наши матери?!.

Он говорит:

– Скоро придут.

Он знал всё, но он нам не сказал. Ну, а немцы одного старика тут очень били. Бьют, бьют, а он сам был из Хвойни, такой старенький дедок, и с внучкою. И поставят его в угол, как малое дитя. Старика этого.

А потом чех[22] подошёл и говорит:

– Паненки, они вас поубивают и пожгут. У них, говорит, постановление такое. Я бы вас не бил…

Так нам говорит часовой. Дак мы заплакали. Он собрался и ушёл. Пошёл просто на деревню. Ну, дак я говорю:

– Знаете что: давайте будем утекать. Пускай нас лучше побьют на лету, чем нам всё это видеть.

А они, как уже людей жгли, – вывели их вон туда, за гору, где вон этот памятник стоит, – дак у нас закрыли ставни, в нашей той квартире, чтоб мы не видели. А тогда как загорелись эти люди, дак он пришёл:

– Идите, говорит, глядите, как горят люди.

Мы поглядели – заплакали. Я говорю:

– Зачем же нам это ещё видеть, как они нас будут живых сжигать, да убивать, да ещё издеваться будут над нами. На лету пусть побьют.

Ну, и мы стали утекать… И нас утекло шесть человек. Только мой дядька, который нам говорил, что матери наши придут – он уже не мог утечь… Стали утекать, стали утекать, и мы никуда не утекли, только два человека забежали на кладбище, дак одного ранили, а одну убили на кладбище и верёвкой заволокли в огонь. А мы утекли вдвоём с этой вот девкой. (Показывает на немолодую подругу-соседку Любовь Морд у с.) Ну, куда мы утекли? Сараев в те годы было много – это теперь у меня только один сарай, а у батьки было четыре, и клеть, и кладовая и две хаты – дак такое уже было тесное строение. Дак мы как выскочили, и нас как стали стрелять!.. На хате был пулемет. Пули как летят – дак они вдаль летят, тут близко уже не били. Мы покрутились уже на этом, на дворе. Да и за хлев, да и сели. Оттуда хлев, оттуда – соседний и наш. Да отсюда – такая куча навоза. Немцы смотрели и в сене вилами искали. Они знали, что не все. А мы за хлевом, как на смех, уселись. Утекали мы в обед и досидели до ночи. Досидели, и всё равно нам ночью нельзя никак убежать. Крепко месячная была ночь, и часовые стояли около этого кладбища – каждые три шага стоял часовой. Мы вышли так вот, из-за забора поглядели: ну, мы убежать не убежим! А потому что у нас ещё не было и опыта. Было б теперь, дак, може, у хлева у какого, може, где дальше прошли б. А то мы сидим. И я, може, с испугу, проспала всю ночь. Она меня будит. Говорит:

– Мотя, не спи.

А я говорю:

– Я не буду.

А как только скажу – и сплю. Наверно, с испугу. Ага, ещё вечером (ещё ж забыла!) – вечером, когда стемнело, привели расстреливать этих самых людей, что в хате были: мужчин, шесть человек. Ну, и их уже стреляли. Дак как выстрел дадут, ну, дак мы сидим, только так руками взялась за глаза. Это ж пуля, бывает, лететь будет: их же расстреливают в этом хлеве, за которым мы сидим.

А потом уже принесли дитя, може, два годика. Что осталось в нашей хате. Такое, как наш этот хлопчик… Дак то дитя, на него уже выстрела не было. Что они ему сделали, я вам уже сказать не могу. Оно уже только детиный голос подало… А выстрела не было. Оно и сгорело уже в том нашем хлеве. И те мужчины.

А мы досидели до утра. И уже стало видно, и стали уезжать они, и приказали возчикам ловить курей. И эта курица так бежала – между нами присела. И сидит. И мы сидим. Ну, мы притворились мёртвыми уже, мы живые и не были, как эти шли. Нет, это – возчики, но мы им не объяснились, что мы живые. Вот так одна сидела, привалившись, с одной стороны, а вторая – с другой. Они взяли эту курицу, ну, и ушли. Ушли, а затем ведёт ещё кого-то. Ведёт другого, так я и говорю ей:

– Люба, вот теперь уже наша смерть будет, ведёт уже немцев.

Они подходят, постояли, да и говорят один другому:

– Вот, говорит, валяются бедные люди! Где ни глянь – лежат.

Ну, мы всё равно не отозвались. Мы так лежали, ну, мы им не объяснились.

Ну, немцы стали уезжать. И как доедут уже сюда, до кладбища, дак уже выскажутся и в ладоши пошлёпают. Что уже сожгли партизан, – довольные. А тогда наезжают уже другие, те отъезжают, а эти наезжают и все: выскажутся и в ладоши этак. Они уезжали до обеда. Так их было много.

Ну, а потом они уже выехали, дак мы встали, дак я, може, три раза упала. Известно, всю ночь сидели, наверно ж, ноги и позатекали, дак я упала три раза, пока отошла от этого места. Собрались мы и пошли. Потихоньку опять на ту Смугу, где и были. Мы не знали, куда идти. Ну, и пошли. А они ехали вокруг и не забирали нас, хоть и видели, что мы шли. Ну, они тоже думали: «Идите, вы опять попадетесь. В этот самый огонь». Ну, мы и пошли.

 

Приходим мы в ту Смугу, там был мой батька. Ну, все спрашивают, мы им рассказали, что людей уже сожгли, уже утекайте все. Ну, дак никто ж не смог: всюду жгут… Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь… Ну, мы ещё там одну ночь переночевали с Любою, этой самою… Она теперь женщина, а тогда мы были девки. И батька мой с нами. Ну, ночь переночевали… Потом утром встали, и я говорю:

– Знаешь что, батька… Пойду я опять погляжу, где мать сгорела.

Он говорит:

– Не иди, ты вчера пошла, дак в такую беду попала.

– Не, говорю, пойду. Пойду, не буду тут… Что-то в моей душе чувствуется, что не хочу я быть тут.

Ну, дак он говорит:

– И я пойду.

– Не идите, тата, вы слабые, вы не утечёте, а я всё равно утеку.

Всю войну жила и чувствовала в сердце, что я утеку от немцев. Ну, и пошла. Говорю этой девке, Любе:

– Пойдём снова с тобою, может, уцелеем или нас поубивают, а всё ж пойдём снова.

Только мы приходим в Курин, на это селище – тут и батька жил, и мой, на краю жили – не прошло и пятнадцати минут, как эти немцы снова окружили Смугу и сожгли в тот же момент.

Идут партизаны. Мы стали: думали сначала – немцы, глянули – узнали, что это идут партизаны. Вот этот мельник Парфим, он и теперь живой, он за лесника. И подбегает к нам и спрашивает: как, что, как утекли? Он вскочил тут на лестницу, глянул и говорит:

– Девки, не идите: там горит Смуга с людьми, а идите в такое и такое место, в лес. Идите, говорит, вон за тем мужчиной, он вас заведёт, где наши семьи.

Мы только выбежали с нею на эту вот гору и видим: батька мой бежит из лесу, из Смуги. Ну, и вместе побежали мы…»

Хвойня, Курин, Смуга, Октябрь, Ковали… В Ковалях по два, по три человека берут из хаты, около хлева: «Раздевайся!», затем: «Ложись!» – и все чтоб рядочками, чтоб головы людей лежали на спинах убитых… Огонь, смерть, ужас катится по деревням всё дальше…

Часть людей в лесу, другие, не зная, как лучше, куда им кинуться с детьми – потому что всюду, кажется, то же, по всему свету, – держатся хаты, соседей. Спокон веку так надёжней было. Однако тут началось, обринулось на мир, на людей что-то такое, с чем нормальный человеческий опыт уже не вяжется…

«…Они из Курина приехали к нам, – вспоминает Ганна Сергеевна Падута, жительница Лавстык. – Ну, мы дома сидели, гадали, а потом партизаны нам сообщили, что жгут, что в Курине сожгли всех людей живьём. Ну, мы поубегали в лес. Постояли в лесу. А потом уже… Дымы из печек, из труб идут всюду – в Октябре, у нас. Ну, дак мы вернулись назад, потому что страшно ж в лесу: поймают, да и холодно. Только мы домой – и немцы сюда, разведка ихняя. Ну, у нас мужчины были, такие пожиловатые, дак они:

– Вынести стол, то, другое. Може, уже покаяние будет.

Ну, наши бабы, известно, как бабы. Вынесли стол, а они говорят:

– Матки, вон ещё войско идет.

А это разведка была.

Приехали потом – тьма-тьмущая, и расположились у нас. А часть поехала в Октябрь. И в Ковалях расположились. Как раз нас захватили в селе тут с женщиной одной (она уже умерла). Нам один возчик подсказал, что с нами будет тут. Мы стоим на улице у стола, дак некоторые ничего не говорят, а он подошёл да говорит:

– Дайте, тёточки, молока.

Мы говорим:

– Пожалуйста.

Дак он говорит:

– Ох, тёточки милые, всё равно вас, говорит, всех живьём спалят. В сарай загонят…»

Во время войны фашисты демонстрировали в Германии и в других странах «документальную» кинохронику: советские «партизаны», много «партизан» стоят на коленях перед немецкими солдатами. А кинокадры эти инсценировались просто. В деревне Великая Воля Дятловского района, на Гродненщине, нам рассказывал об этом Алексей Ломака[23]. Толпу сельчан окружили пулемётами, заставили людей встать на колени и запустили сначала кинокамеру…

Имели фашисты и другие «кинодокументы»: как «радостно», с хлебом-солью встречают на востоке крестьяне «немецкого солдата-освободителя»… Не здесь ли работали те «кинодокументалисты», не в Лавстыках ли?.. Всё, как видите, есть: и стол среди улицы, и «хлеб-соль». А они идут, и идут, и идут – «освобождать» восточные территории – от людей освобождать.

«…А они идут, гады эти. Как шли, так и кричат:

– Убирай!

Столы, значит. В белых халатах в этих, с этими черепами, ну, эти немцы.

Ну, мы и разбежались, кто куда, по хатам, как возчик нам сказал про то. Я к соседке прибежала, говорю:

– Что ж мы будем делать?

Дак она говорит:

– Выйди погляди на улицу, есть немцы или нема.

Тот край деревни занятый, а наш ещё свободный. Мы пошли на посёлок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно – сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: «А-а-а!» Только голос идёт, идёт голос. А потом и всё – онемели…

Вопрос: – А тот возчик, что сказал вам, он откуда?

– Это просто крестьянин. Полицай не сказал бы. Один полицай к нам пришёл хлеба взять, дак мы спрашиваем, что немец с народом делает. А он нам (мы ему полбуханки отрезали): «Давай всю буханку!» – и ничего не сказал. А этот вот – такая душа нашлась, что сказал. Дак ещё вот хоть немного, хоть кто-то остался. Он на ходу – держит стакан и сказал…

Тут фронтовые были немцы, може, они и больше бы жгли, но партизаны нажали, и они ушли.

До войны у нас, може, сто двадцать дворов было. Много у нас было, и семьи большие, детей много. Всех побили. Всех, всех побили. Они говорили: «У вас и курица партизан, не то что дитёнок». Пощады не давали, гады эти…»

Ну как же, столько «партизан» уничтожили! В одной Рудне – восемьсот. Да в Курине – почти столько же. В Лавстыках. В Смуге. В Ковалях… По всему району огонь прокатился. Постреляли, пожгли детей, женщин, мужчин деревенских и в ладоши – хлоп, хлоп! Сами себе похлопали, как у того куринского кладбища. Что-то же и говорили в тех речах – понятно, копируя своих берлинских фюреров. Хлоп, хлоп, хлоп! – выполнили свою задачу, свой план. А там, выше – свой план, пошире, общий, и своя арифметика – уже на миллионы жизней подсчёт ведётся. На десятки миллионов, если не на сотни. Замахнулись же на весь мир! Там свои митинги, свои речи, «праздники» готовили – когда будут уничтожены, наконец, вместе с жителями Москва, Ленинград и другие города, которые берлинскому маньяку казались «лишними». «Чтоб не кормить их южным хлебом». Потому что они уже считали своим тот, разбоем взятый, украденный хлеб.

А пока что – как частичка всё того же сумасшествия и того же «плана» – убивают деревню Карпиловку. Все на той же Октябрьщине.

Это видел, об этом рассказывает Павел Леонтьевич Пальцев, который помнит всё с иными, чем обычно женщины запоминают, подробностями. Он по-партизански мстительно держит в памяти дела, лица, фамилии также и подручных немецких фашистов – местных и неместных «бобиков» – полицаев.

«…В апреле сорок второго года они приехали сюда. Партизаны ушли. Осталось мирное население. Ну, и собрали людей в клуб, и стали спрашивать про партизан. Никто не выявил, народ не сказал.

– Нет у нас партизан, и всё. Партизаны были бывшие пленные, окруженцы, они ушли, а наш народ весь дома.

Потом один полицейский, он из Бобруйского был гарнизона, ну, значит, он сказал:

– Если так, партизан нет, дак вы – партизанские, бандитские морды!

А я также в клубе стоял. Женщин по одну сторону поставили, а мужчин – по другую. Там человек шестьдесят мужчин было, разного возраста: и старые и помоложе. Ну, он список держит, а там фамилии в списке. Вот он и спросил:

– Ковалевич Гриша?

А женщины говорят:

– Ковалевич Гриша в армии.

А у нас был Ковалевич, который партизанам хлеб молол. Он инвалид был. Дак женщины:

– Он в армии.

А полицай:

– Какой… он в армии, когда он хлеб партизанам мелет!

Дак женщины смолкли, видят, что знает… Дак он – за этот список, в карман и пошёл к коменданту, поговорил там. И тот, наверно, дал приказ стрелять. Ну, тогда выходит и сразу начинает по-немецки считать: «Драй, фир…»

Отсчитал десять человек и повёл на улицу. Полицай отсчитал, но по-немецки. Откуда он, не знаю, фамилия Шубин. Золотой зуб у него был… Отсчитал этих десять человек и повёл. Ну, куда повёл, думали, може, куда так, допрос или что. А потом слышим, что стреляют в конюшне. Ну, а потом во вторую партию уже я попадаю. А он только сдаёт: выводит на двор десять человек, сдал немцам – и те повели. Жена моя в клубе также была, а дети – одному четыре года было – на печке спрятались дома. Ну, а я и попал в другую десятку. И десять немцев идут за нами, с винтовками. Десять немцев ведут десятерых. Ну, привели в конюшню и командуют:

– Становись к стенке головами.

Ну, мы постали, наклонились. У меня полушубок был, дак я так воротник наставил, глянул, дак они уже в канал патроны загнали и на изготовку взяли. А я или с испугу, или кто его знает – ноги подкашиваются… И так выстрелили. Десять винтовок залпом да в помещении – дак гул глушит, как из пушки. У меня зазвенело в ушах, я упал и не помню: или я убитый, или живой. Ну, и лежу. Потом в ушах стало отлегать, отлегают уши, стал чувствовать и сам себе не верю: жив я или нет. Сам себе не верю, однако глаза посматривают. Потом слышу разговоры. Полицаи, два, стоят и разговаривают по-русски. Немцы – гер-гель, постреляют и ушли. А эти… Тишина, дак слыхать, что по-русски кто-то разговаривает. Ага, дак я лежу. Не помню, сколько я лежал – час, два. Просто уже и заснул, сердце, наверно, слабеет, я просто заснул. Потом слышу: ещё ведут партию, ещё партий пять расстреляли мужчин. Потом уже женщин. Там и моя жена голосит, кричит:

– Пан, у меня дети!..

Ну, и привели женщин тоже, наверно, уже беспорядочно стреляли, как попало, потому что эти женщины – они бегут. Ну, потом это так уже перестреляли – часа два, три прошло. Тишина – хоть бы тебе что на конюшне. Я так лежал, лежал и в чувство уже настоящее пришёл, в чувство, что я уже жив. Целый, не раненный ничего. Ага, а дальше слышу, кто-то по мне ёрзает по спине. Убитый, а ёрзает по мне, видимо, раненый. Только я подумал, что немец будет его стрелять и в меня попадёт, только я подумал, а немец, наверно, шёл и увидел. Добивал его, и мне пуля вот сюда попала, в стегно. Правда, не в кость, по мякоти. Жиганула, а я как лежал – лежу. А чувствую – кровь так побежала… И тот перестал ёрзать… Ну, а потом я послушал, встал – никого… А деревня была от конюшни метров пятьдесят, ну, шестьдесят. На деревне немцев полно – полная улица. А тут нема никого. Думаю, выбегу я – кругом же немцы, стрелять будут. Подождать, пока запалят, чтобы по дыму бежать. Была не была! Я, значит, по канавке, вот железный мост, он и теперь на речке. Я под этот мост, сбросил свой полушубок и – драпака!.. Бегу, никто не стреляет в меня. Тогда я подбежал к речке – вот речка Неретовка, воды напился и гляжу: не бежит никто. Я уже думаю так: если за мной будут гнаться лыжники или кавалеристы, скину всё с себя, голый, но удеру. Быть же не может! А там недалеко кусты уже. Ну, правда, никто не гнался.

Женщина одна видела, как я бежал. Она и теперь живая. Рулега Марья.

Ну, и пошёл я в лес…

Сначала оружия у нас не было, а после этого погрома оружие мы стали доставать, кто уцелел, и пошли все в лес.

В основном немцы были тут, когда убивали, но и полицаи были, даже местные были. Из Рудни были полицаи. Один полицай был из Смыкович, по фамилии Лось. Я знаю, вместе с ним работал до войны.

Ну, вот простили его, он даже приезжал в шляпе. Смыковские хотели его убить, так догадался, удрал. И теперь живёт. Я не знаю, может, на пенсии он живёт теперь. Из Зазерья Говоровский тоже был. Вот он председателем колхоза до войны был. Я сам видел их на свои глаза.

Этот Лось дак ест сало на возу и улыбается, в окно я видел. Ему даже родня там была. Просят:

– Максимка, спасай!

Матруна такая была, его родня. У-у, он даже внимания не обращает… Он теперь работает в Коми АССР, в Смыковичах его мачеха, так добивалась даже какой-то справки на пенсию для него. Он уже там здоровье потерял или что, я не знаю, только справку брала… Теперь он приезжал, но я его не видел, а видел сразу после войны, когда из армии пришёл я. С вёдрами он шёл: печки там делал, что ли. Я ему говорю…

 

– Сволочь ты… Так и так…

Он голову вниз опустил, ни слова просто. Ему же некрасиво, понимаете. Вот какое дело…»

Видите, уже «некрасиво» им, этим, среди наших людей. И, понятно, боязно людских глаз. Но живут, и нет, чтоб осину искать, а про пенсию у него мысли…

А уже те соучастники злодеяний, выродки из выродков, что считали себя даже «идеологами» этих, а теперь спрятались за спину западных разведок, те даже голов, глаз не опускают. Вон как громко кричат (чтобы перекричать, быть может, тот неумолчный, жуткий крик детей и женщин!..), кричат, что они хоть и служили у фашистов, однако были «третьей силой» и даже «народ спасали»…

Как же им не хотелось бы всё это видеть в зеркале народной памяти! И там, рядом со звериным оскалом приблуды-фашиста, видеть и свою физиономию. Такую вот, такие вот! И ещё пострашнее, ещё более омерзительные…

Мы забежали вперёд, даже в послевоенное, в наше время…

А Вольга Минич среди тех ужасов, в пекле том всё ещё хочет спасти беспомощного, дорогого ей человека – тянет свои саночки через всю Октябрьщину.

Сожгли деревни, теснят людей уже и в лесу. Партизаны, где могут, как могут, спасают население от того самого «плана», однако мала ещё сила, не хватает оружия, боеприпасов. А против них и против женщин, стариков, детей – фронтовые дивизии… Это потом, в конце 1942 года и в 1943 году Октябрьщина станет недосягаемой для эсэсовцев и «бобиков».

А пока что продолжаются отчаянные метания Вольги Минич в кольце огня – одной из тысяч женщин с подобной судьбой.

«…Поехали партизаны, а за партизанами немцы тропиною этой, а я сзади еду. Утро придёт – будет видно, куда я выеду.

И вот я выехала на путь, на железную дорогу. Солнышко всходит. Я остановилась: путёю тропинка, дорожка идёт, и по один бок пути дорожка идёт и по другой бок. Ну я и думаю: «Поеду путёю: и выше, и видно». Проехала я метров пятьсот от переезда – человек десять у костра, женщины сидят. Я напротив них села отдыхать.

– Мои тёточки дорогие, – говорю я, – может, у вас есть что поесть. Я уже третий день так, уже не могу, даже воды во рту не держала:

Они говорят:

– Наши мужики пошли в Затишье, может, что там достанут, а при нас ничего нема. Будь с нами.

Двое детей и девять было женщин.

Я подумала: «Они пошли, а достанут ли, а когда придут?..» А мой, вижу, уже всё, уже и не кидается, уже и рот не закрылся, и на зубах такое… Я возьму рукавицей и сотру. Почти что уже неживой.

У меня сестра в Деменке была. Думаю: «Поеду путёю туда». Я не решилась около них отдохнуть.

Проехала я метров, может, пятьсот. Вижу: ах, боже ж мой, немцы мне навстречу едут. Те, что ехали на засаду…

Если б я бросила его на пути, дак я не ранена была б, а то я с санками – в сторону. Вижу, что немец один кинулся за мной. И я санки бросила. Бегу, бегу, путаюсь, а по мне они не могли стрелять, потому что они заметили тех, около огня. И если б они по мне выстрелили, дак те утекли б все. Пока они тех не оцепили, дак по мне не стреляли. А потом немец выстрелил несколько раз, увидел, что я побежала и кровь за мною по снегу. И не чувствовала, что пуля вот прорезала руку – ни боли, ничего… Если б не увидела, что кровь, не почувствовала б, что и ранена… Немец прошёл за мною следом и вернулся. Пошел к санкам моим…

Что они уже там делали, дак кто их знает: он почти что мёртвый был…

Ну, я уже шла в этот лес, шла, шла, и нашла всех тех, тот отряд, что сидел в гумне. Ну, рассказала, как было, что не их тогда приждала, а немцев. Всё, как было, рассказала. А командир мне не верит… Дал команду двум хлопцам:

– Посадите её и отвезите в Затишье!..

Привезли они меня в Затишье, оставили среди села. Зашла я в несколько хат: пусто, вода позамерзала в вёдрах, ничего не найду. «Ну, гибель, думаю, господи! Где эта смерть? Где мне её встретить, эту смерть?..» Уже и людей не могу найти, никого нету.

Я шла, шла, прошла Затишье, пришла в Бубновку. В Бубновке одна баба несёт молоко. Подоила коровку, несёт в лес молоко. Я попросила, она мне стаканчик налила, выпила стаканчик, но меня тут же сорвало. Кто его знает отчего, три дня уже не ела. Я спросила, цела ли Деменка.

– Сказали, – говорит она, – что партизаны были вчера и сказали, что два двора только немцы спалили. Партизанских. А то вся деревня цела. Собрали людей, подержали и отпустили.

Ну, и мне так хочется уже отдохнуть. Сесть мне на дороге, дак я чувствую, что не знаю, через какое время я подымусь… Я сошла в поле, под хвою села, посидела, а подняться не могу. Уже как ни подымалась, никак не могу подняться. Силы нема, руку уже не могу поднять. Я и заснула там. И знаете, что ещё мне это жить была судьба. Шли партизаны из нашей деревни, этой Деменки. Узнали меня, будили и не разбудили. Пошли в деревню, взяли санки и завезли меня сестре. Завезли меня сестре, снесли, стали будить, дак рассказывали, что я говорила что-то без памяти.

Я сутки спала. А проспалась, опомнилась, рвала всё на себе!.. Потом попросила уже партизан, завезли меня на то место, где я кинула его. Подошли мы. Санки там, где я кинула их. А тех всех, всех около огня, побили! Говорили люди, что деткам головы позавернули. Две девочки, дак им позавернули, как петухам, головы, показнили их… Закапывал их всех какой-то Гарбуз из Курина. Он и теперь живой. И ещё люди были. И моего закопали там где-то. Я там и могилки своего не знаю…»

Вольга Андреевна, рассказав о той ужасной предвесенней поре 1942 года, не может успокоиться. Потому что страдания её на этом не окончились. Память её, её рассказ переносит нас на два года вперёд, в не менее страшные дни последней под оккупацией зимы.

«…Ну, живём уже в Деменке, и опять тут стала блокировка. Такая блокировка, что нельзя было ни в лесу, нигде спрятаться. Попались мы в куренях, нас половили. А потом мы поутекали, всё спалили у нас, всё – до грамма, ничего не осталось. Мы другой сделали уже курень.

А потом однажды такая стрельба далеко появилась.

Собрались: куда ж нам всем с острова? Уже люди советуются: стоим на гати – куда ж мы пойдём?.. И вот только мы понадевали сумочки, у кого что было, как на нас:

– Стой, русская…

И по матушке. Кто мог – побежал. А у меня тогда дитя уже было на руках, мальчик полтора года. В Деменке, у сестры первое своё и родила. И сестры моей мальчик остался со мной.

Демян хотел с конём утечь, а немец коня застрелил, а Демяна за воротник и сюда.

В очередь поставили нас, сорок человек в очередь, и давай стрелять.

Этого самого человека, Демяна, хлопчик стоял впереди на очереди. Мать его, хозяйка с дочкою, стояла сзади за людьми. Как стали стрелять, дак Демяна первого. В затылок – он и упал, ни словечка не сказал, ни словечка. А хлопчик уже идёт, бедный, идёт да всё: «Ой, боюсь, ой, боюсь!» А как выстрелили, дак он ещё крикнул: «Ой, не боюсь!» – и упал.

Вопрос: – Так и крикнул?

– Крикнул. Сначала: «Ой, боюсь!», а потом: «Ой, не боюсь!» Ему годков двенадцать было.

Ну, как застрелили хлопчика, дак она, мать, что в самом конце стояла:

– Ой, подождите, паночки, нехай уже семейка за семейкой. И я приду.

Пришла уже мать эта да на дочку:

– Иди, Вольга, и ты.

Девочку застрелили, тогда мать подошла:

– Я сама.

Да так вот взялась за голову, да подшилась под убитого мужа. Дак немец в шею – как даст, она головой как мотанет, да ногой… Три раза он стрелял в неё, и три раза она так…

Мы стоим всё, а у меня сестрин хлопчик, годов, может, семь, и моему полтора года. Вот всё тут горит, кажется, разрывается – что мне делать?.. Или, это, детей вперёд, или самой?..

И пришёл такой, в очках, и прекратил расстрел. Прекратили расстреливать. Поговорил он по-русски, обыскал нас по карманам.

А они, это, въехали в такую топь, – они коньми, верхом ехали, – что кони лёд не могут поломать, потому что ноги порежут. Дак они – нас. Мы идём, руками лёд ломаем, а они за нами коньми едут, верхом. Дак я своего пацана на льду подвину, да и ломлю тот лёд. Да доломали всю лощину руками, да пообрезали руки. Выбрались мы из этой лощины, то у кого какая сумочка была, дак переобулся. А соседкина мать, она старая была, вышла, бедная, из воды, а у нее никакого узелка. Она не переобулась и так околела, так околела, на колени так и упала. А он подошёл, немец, коленом в плечи – она так и заткнулась. Он ещё и выстрелил в неё.

Ну, а нас уже гонят, гонят… А хлопчик один… И штанишки упали, голенький. Идёт голыми ножками, уже не может идти, замерзли ноги так. Дак немец из разрывной пули… Кишечки вымотало, он стонет, стонет, а нам оглядываться не дают на того хлопчика. Пошли, а оно слышно, как хлопчик стонет тот…

Чувствую я, что вот-вот партизанские курени. А немцы ж не знают, где это…

И вот партизаны увидели из куреней, что это… А они нас впереди гнали. Едут немцы на конях, а нас впереди – женщин двадцать было, ещё осталось, а человек двадцать застрелили. И эти партизаны стали стрелять по немцам. Дак мы попадали да ползём к куреням. А немцы тоже попадали, и их двоих тогда убили, немцев, на Рудницком болоте.

22Весной 1942 года на Октябрьщине были словацкие части. Но вскоре немцы их убрали, увидев, что словаки переходят на сторону партизан.
23См. главу «Свыше десяти».