Я из огненной деревни

Text
6
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Алесь Адамович. Из предисловия к книгам «Я из огненной деревни» и «Блокадная книга». Москва, 1991 год, с сокращением

Когда мы делали книгу о Хатынях, друзья интересовались: всё это нужно, важно, но что делать здесь писателю? Приехал, пришёл, включил магнитофон, записал… Но при чём тут писатель, художник?

Профессионализм в такой работе должен проявиться в очень жёстком, даже жестоком отношении к себе именно как к писателю. Новичку, который ещё не согнал охоту «пописательствовать», труднее отстраниться, не вылезать вперёд со своим всезнающим и «беллетристическим» словом.

Да, когда берёшься за такую работу, надо быть готовым стушеваться со своим талантишком перед гением народа. В этом прежде всего и проявляется ваша писательская квалификация.

Но что же всё-таки за жанр – такие книги?

«Никто, – говорил К. Симонов, выступая в Минске, – не может сказать: я знаю о войне всё! Всё о войне знает народ. Так давайте записывать народ».

Репортажные жанры, записи событий «из первых уст» – это сегодня повседневное журналистское занятие.

Но бывают и могут быть репортажи с места события воистину исторического, которое действительно затронуло, затрагивает судьбы народные.

Ну, ладно, дал выговориться самой жизни, не подменяя её ни схемой, ни своим торопливым «художественным» словом.

И что дальше?

В процессе такой работы обязательно обнаружится любопытная деталь, которая, между прочим, должна малость снизить самооценку людей писательской профессии.

Вот пишут – критики, исследователи, сами писатели, – что у художника – особенная способность запоминать различные психологические состояния. Да, без такой способности трудно представить художника.

Но ведь и женщины из Хатыней помнят происходившее с ними и в них с такой остротой, точно вот сейчас, сегодня это свершается. И чем проще человек, чем бесхитростнее, тем больше помнит, всё помнит, что почувствовал, что подумал…

Но в чём же тогда преимущество писателя-профессионала? Очевидно, в большом умении сознательно отбирать из своей (и чужой – если записываешь) памяти эстетически значимое, самое полновесное.

Вот эту способность и мобилизуешь, она и есть главный инструмент на той стадии работы, когда материал уже собран и надо помочь ему найти форму, отлиться в форму, в жанр. […]

Отыскать, нащупать в памяти человека, с которым встретился впервые, самые «вершинные» точки пережитого им, направить память человека так, чтобы рассказ его захватил именно эти «точки», о которых тебе, конечно, ничего не известно, – тут только интуиция и может помочь.

И хорошо, если поможет. […]

Женщина в белорусских Борках рассказывала нам. Вроде мимоходом, но именно это её потрясло, запомнилось. Да и как могло не запомниться, если от слов тех ледники могут поползти на планету!..

Вспоминаете?.. Женщина в Борках Кировских, поняв, что будут убивать, живьём жечь людей, сказала мальчику восьмилетнему:

«Сынок, сынок мой, зачем ты в резину эту обулся? Твои ж ножки очень долго гореть будут. В резине»…

Минувшая война помечена была множеством событий глобального значения, смысла. Но в этом множестве выстроился ряд из нескольких особенно зловещих явлений.

Это – запланированное истребление людей в деревнях, та же концлагерная «селекция», но уже вынесенная на просторы оккупированных стран («Хатыни»). Обыкновенные избы, амбары, колхозные сараи, церкви превращались в жуткие крематории.

Это – попытка удушения голодом многомиллионного города, Ленинграда.

И, наконец, – первая атомная вспышка над планетой…

Деревня и город в условиях тотально-истребительной войны, развязанной фашизмом, войн, переносимых именно на мирное население, – вот что такое наши Хатыни рядом с блокадным Ленинградом. […]

«Вся правда» о войне, которую знает народ, не отменяет художественную литературу о войне. Но она что-то корректирует в наших произведениях. И вообще наше восприятие художественной литературы корректирует. […]

Да простит меня литература!

К чему я это говорю? Даже если такое прочтение и ощущение, такое сравнение литературы и народной памяти и очень субъективно, даже и в этом случае трудно не прийти к очевидному: народная память, если мы её записываем и запишем со всей полнотой правды, честности, существуя в литературе как особенный жанр, вместе с тем не может не оказать влияния на всю литературу.

И именно тем, что в ней – истинная мера боли и правды, красоты и силы, нравственная мера.

1976

______________

Всего лишь два или три года назад в разговорах с Юрием Черниченко[1] и Анатолием Стреляным[2] обсуждал, навязывая свой старый опыт, возможность и необходимость сделать документальную книгу о трагедии нашей деревни, крестьянства в годы коллективизации. И как это сделать, не выдавая заранее свой замысел и цель. Не верится уже, но совсем недавно надо было опасаться, что возникнут прямые помехи не только от местных властей, «органов». Этого хватало и когда мне довелось работать с Брылём, Колесником, Граниным. А уж этот «подарок» народу – коллективизацию, раскулачивание, правдивую память народную о прямо-таки космических масштабах бедствий несдающийся сталинизм уберегать будет из последних сил.

Но ушли те миллионы, кто могли бы рассказать, уходят последние…

Неужто не запишем, не сохраним? И уйдёт всё в исторический песок, как и не было ничего. Да, конечно, историки когда-нибудь своё сделают, художественная литература ещё не раз вернётся к голоду на юге страны (а ведь это шесть или восемь(!) Ленинградов блокадных!), но всегда будет сожаление, что правда и непрощающая мощь памяти народной утрачена.

А ведь ещё не поздно. Нужен, нужен аналог «Гулага» – о раскрестьянивании страны, о невиданном в истории преступлении против собственного народа, истории собственной, будущего страны.

Я из огненной деревни

Из общего количества 9200 белорусских деревень, сожжённых гитлеровцами за годы Великой Отечественной войны, 4885 было уничтожено карателями. Полностью, со всеми жителями, убито 627 деревень, с частью населения – 4258. Осуществлялся расистский замысел истребления славянских народов – Генеральный план «Ост». Если у меня спросят, – вещал фюрер фашистских каннибалов, – что я подразумеваю, говоря об уничтожении населения, я отвечу, что имею в виду уничтожение целых расовых единиц. Более 370 тысяч активных партизан, объединённых в 1255 отрядов, 70 тысяч подпольщиков – таков был ответ белорусского народа на расчёты теоретиков и практиков фашизма, ответ на то, что белорусы, мол, наиболее безобидные из всех славян… Полумиллионную армию фашистских убийц поглотила гневная земля Советской Белоруссии. Целые районы республики были недоступными для оккупантов. Наносились невиданные в истории войн одновременные партизанские удары по всем коммуникациям – рельсовая война!.. В тылу врага, на всей временно оккупированной территории СССР, фактически действовал второй фронт. В этой книге – рассказы о деревнях, которые были убиты, о районах, выжженных вместе с людьми. Но за судьбой этих деревень, этих людей нужно видеть и другое: сотни тысяч детей, женщин, престарелых и немощных жителей наших сёл и городов, людей, которых спасала и спасла от истребления всенародная партизанская армия, уводя их в леса, за линию фронта…

Про фашизм человечество знает, кажется, всё. Пепел миллионов жертв его стучится в сердца людей.

И всё же кое-где пытаются снова и снова обелить эту чуму XX века – в глазах новых поколений, которые сами не пережили ужасов Второй мировой войны. Вон сколько «научных трудов» печатается на Западе про Гитлера и его свору, сколько книг и статей, авторы которых, кто как может, стараются придать «человеческие» черты нацизму, память народов подменяя реваншистской тоской генералов, бывших приспешников фюрера.

Однако есть она, живёт народная память – неподкупная память о фашизме гестаповском, концлагерном, хатынском. Суд народов не закончился в Нюрнберге. Он продолжается – в памяти народной. Суд этот необходим не только во имя исторической справедливости. Он живым нужен. Тем, кому угрожают будущие «фюреры». Неспроста говорится, что тот, кто не помнит своего прошлого, осуждён пережить его снова.

И потому так важно, жизненно важно, чтобы на весь мир звучала народная память, правда о фашизме.

Хатыни – деревни, сожжённые, убитые вместе с людьми, – горячая, жгущая болью и гневом правда и память Беларуси. Жителям свыше двухсот наших разрушенных в войну городов и более девяти тысяч сожжённых деревень, многие сотни которых уничтожены вместе с людьми, – есть, что сказать всему миру. Не только о том фашизме, который видели и другие страны, но и о том, который они увидели бы, если бы фашистам удалось приступить к «окончательному урегулированию в Европе»…

Более двадцати миллионов человеческих жизней стоило это советскому народу – поломать тот «окончательный план», вырвать победу из рук изуверов-расистов.

В этой всенародной борьбе решающую роль сыграла преданность своей Родине, человеческое мужество партизан и подпольщиков, всех тех наших людей, которых фашисты могли только убить, но не способны были превратить в рабов. Сотни тысяч советских партизан и подпольщиков (в Белоруссии – более 440 тысяч) и миллионы тех, кто был для народных мстителей резервом и тылом, – это помешало гитлеровцам осуществить во весь размах Генеральный план «Ост», согласно которому десятки и десятки миллионов одних только славян были осуждены на уничтожение.

 

Однако «план» действовал, жестокость расистов всей своей, неслыханной в истории человечества, тяжестью обрушилась прежде всего на детей, на женщин, на немощную старость…

«Я из огненной деревни…» – документальная трагедия, книга-память, живой голос людей, которые были сожжены, убиты вместе с семьями, вместе со всей деревней и которые – живут.

Послушайте же, что говорит, как помнит об этом народ.

Десятки километров магнитофонных записей – рассказы более трёхсот непосредственных свидетелей хатынских трагедий – составили содержание этой книги. Тысячи километров дорог – асфальтовых, просёлочных, лесных – связывают их, жертвы фашистских зверств. Живут они, эти чудом уцелевшие люди, по всей Беларуси, в тех 147 деревнях, в которых мы отыскали их, Свидетелей Правды, объездив на протяжении 1970–1973 годов тридцать пять районов республики.

Деревень, разделивших трагическую судьбу Хатыни, у нас, конечно, значительно больше. Но не везде нам удалось найти непосредственных свидетелей. А записывали мы только тех людей, что на себе испытали страшную судьбу своих односельчан. Немало приходилось видеть и таких убитых деревень, где не осталось ни одной живой души. Только старые деревья, все еще чёрные, обгоревшие, колодезный журавль, трава, покрывшая дороги…

На страницах этой книги собрались люди, вышедшие из огня, из-под земли. И это – в самом реальном, не переносном смысле. Люди из огненных деревень собрались тут, чтобы свидетельствовать, спрашивать, судить, чтобы рассказать о том, что знать – страшно, а забыть – опасно.

Свою задачу мы видели в том, чтобы сберечь, удержать, как «плазму», невыносимую температуру человеческой боли, недоумения, гнева, которые не только в словах, но и в голосе, в глазах, на лице, удержать всё то, что, как воздух, окружает человека, который рассказывал нам, а теперь, со страниц книги, обращается к читателю – к вам обращается. Так пусть же и вам будут адресованы слова, услышанные нами на многострадальной Витебщине от женщины из деревни Латыгово Ганны Грибовской:

«…А что у нас такое горе было, как и в Хатыни, дак никто и не знает. Хорошо, что вы приехали, потому что я ж сама… Вот и рассказывать не могу – плачу…»

Барбарка

Полесье. Брестчина. На восток от города Ивацевичи. Июнь 1970 года.

Озёра. Лес, перелески. Буйная зелень лугов и полей. То солнце, то моросящая облачность, то снова погромыхивания и ливень.

Вместо деревни Красница – просто лес, уже немолодой. И памятничек у дороги людям целой деревни. Вместо Тупичиц и Вяды – ни лес, ни поле, ни луг…

Где были Тупичицы, там стоят одинокие груши и чуть ли не до ужаса необычные, обгоревшие дубы, что будут доживать свой долгий век уже без людей. Сюда мы, сойдя с лодки, от озера добирались по глубокому песку, здорово затвердевшему после многих нынче гроз.

То место, где была прежде деревня Вяда, а теперь – лесок, трава и остатки деревьев, которые когда-то росли в садах и на улице, мы видели издали, с пригорка, на котором стоит одинокий обелиск со словами и цифрами.

Потом снова было озеро Бобровицкое. Несказанно ласковая серость тёплой, почти совсем спокойной воды. Сплошь – пена после недавних барашков, бело-пёстрыми на тёплой серости полосками. Мы возвращались на стремительной моторке, над нами тарахтел вертолёт геологов, знакомых председателю колхоза, который водит нас по этим местам.

Там, где прежде были Бобровичи, теперь растут молодые берёзы, буйствует трава. Из-под кочки выскочил заяц. Пустырь.

В новых, построенных на новом месте Бобровичах мы опять, как и в других селениях, как и вчера и позавчера, записывали рассказы уцелевших.

Высоко вверху – над светлой комнатой колхозной библиотеки, в которой мы слушали людей, над новой большой деревней, над всем этим озёрно-лесным уголком западного Полесья – до самых космических орбит торжествует наша победа, в мире назревают новые опасности, идёт борьба за то, чтобы они отступили.

А внизу, в глубинах народной жизни, в животворящей простоте её точатся раны памяти, которые ничем не заживишь…

Вот и ещё одна из этих народных ран.

Рассказывает Барбарка, шестидесятилетняя Барбара Адамовна Слесарчук. Говорит со странной и жутковатой усмешкой – будто страшную сказку, необычайно далёкую, пережитую очень давно. Говорит временами почти совсем как сказительница – нараспев, с повторами, что не кажутся лишними, и по-местному – на трёх или четырёх языках одновременно: белорусско-украинско-русско-польском.

«…Это как нас били? Били… Даже тяжко рассказывать…

Хозяина прежде убили. Зажгли в клуне[3]… Я так переболела. Четверо детей, пятым была беременна… Запалили часов в пять, под вечер. Немец пришёл, выгнал. Один мой хлопец скотину пас, а трое со мной. Моя хата была тогда дальше, где теперь колхозный двор. Немец пришёл, выгнал. Собрались мы в хате, баб пятнадцать. Бабы сидят, как бы овцы, в хате. Думали: може, немцы только мужиков побили, а женщин не будуть бить.

Одна, Остапова мать, говорит:

– Нас живых запалят. Не захотел нас побыты немец. Живых попалит.

А я вышла из хаты:

– Утекаймо, женщины, утекаймо!..

А две девочки у меня и мальчик. Оны, бабы, не схотели утекать, а я и пошла.

Немцы стояли, кругом сэло цепью обняли, тут цепь, там цепь, и по селе ходили немцы. Так много. Я вышла на кусты в Богатье. Я не думала жить. Я не думала жить, а думала, куб[4] он не глядел, куб нам от так черепа поснымало, куб мы свою смерть не видали.

– Бежим туда, куб мы не видали смерти! Где пуля в затылок или в плечи, – говорю, – нам попадёт, то легче нам, а то так трудно дожидать вот, чтоб нас убили. Вот, чтоб мы видали свою смерть…

Никто не схотел, никто не схотел, а я взяла и сама побежала. Я побежала, начали бежать с Остапова двора, нашего суседа. От того суседа побежала, а уже людей пулемётом секут, и с того конца и с того люди, падают, падают… Уже и ноги мои не побежат, куды уже мне бежать – взяла я, под сараем легла.

Так сарай, и так сарай, и так, а я легла за колодцем. Детей поукутывала лебедой, поукутывала, вот и лежу я, и лежу… А уже немцы там или полициянты, только воды напьётся да: «А-а-ах!» – скажет. А я лежу, лежу, лежу… Пули свистят, летят. Ну, меня убило! Слышу: не, ниц[5] не больно. И лежу, и лежу…

И вот дети мои. Мальчик – два года было Василю. Не заплакал! Маленький: два года, неделю было на третий.

– Мамо, – говорит, – утекаймо, утекаймо! Нас, мамо, не убьют!

– Ох, говорю, сынок, сейчас бежать перестанем, откинем ноги в ту сторону и в эту, расстанемся с белым светом, святое воскресенье. Зара[6] поубивают, зара.

– Не, мамо, нас не убьют!..

Это ж два года! О, он и сегодня слесарем у меня на ГРЭСе работает. Такой человек!.. А та девочка, шести лет, говорит:

– Вот видишь, мамо, даже мальчик каже, что нас не убьют. Убегаймо!

Вот и побежали. Под сараем легли…

Вот так, темнеть стало. Как огни, лампы зажигают. Лежим. Немец один сарай подпалил. Спичками. Ещё один – вижу я – спичками. В синей одежде два немца стоят. Лежу, лежу, лежу… С детьми лежу, лежу и – молчат! Это так вот – абы мне не погибнуть или что? Малый хлопчик и не заплакал! О!.. И так вот лежу! А там горит крыша. Сгорела. И немцы стоят, двое. Будто столбы синие. И стены начали гореть. И начала уже земля гореть. Это у самой земли трава та начала гореть. А я в середине лежу. И студова мне печёт, и студова. Это благодаря, что, бывало, ткём сукно из овэчок, валяное. Такэ было пальто надела. А если б я в кофточке была – сгорела б. Только платок скинула – косы все обсмалились. А тут вот моё пальто шкварыцца[7], горит, а я его то песком, то так. Девочка – четыре года – визжи-ит! – спэклася. А я уже то так, то так. От-от-от погыбаю! От я погыбаю. А воны стоят, немцы. Не хотела, чтоб убило меня лежачую. Вот тянет меня немцу показаться, чтоб меня уже это убил. Уже нема спасенья – печёт. Нехай, думаю, убьёт. Только встану на немца идти – о, два стоят, – дети завизжали, а я – бух, упала. Так и лежу. Упала уже я и лежу.

И так вот помаленьку, так вот и гляжу: чи воны пошлы, чи не. Уже начало вот-вот гореть полымя, и оттуда, и оттуда. Смотрю это – ушли, ушли немцы. А я ещё минуточку полежала, думаю, нехай дальше отойдут. А я за одёжу всех детей как взяла и дёрнула дальше, в конец огня… У-у-у!..

Лежим на лужке Остаповом. Уже так вот трясло, трясло сильно нас, о!.. А я уже думала: «На всей деревне одна я осталась». Давай я уже браться за детей, то однэ сюда посадила – два года, а то – четыре года девочку – сюда, а там ещё сзади идёт. Пошла, пошла, пошла…

А куда вот я?

Вот, на выгоновскую дорогу целюсь, к Выгонищам. Куды мне, думаю, деться? Моя мать из Выгонищ. Думаю: там у меня дядька. Може, возьмёт меня? Потому что и добить могут нас, уже думаю, в нашей деревне. Може, надо уже нас повыбить. «Партизан!..» Може, засчитали уже, что в сороковом году в колхозе были. Говорили же на нас: «Коммунист!..» Може, нас за это добивають. Вот!..

Уже взяла я, пошла, пошла к Выгонищам.

Не дошла.

Сяду где-нибудь на пенёк… Иду, иду… Как упаду – как полетят мои дети через голову все! «А-ах!» – только голову почешут. И не плачут. Вот горе узнали!..»

В рассказ женщины врывается очень недавнее воспоминание. Сегодня утром в городском посёлке Телеханы услышанные слова. Скупые, мужские. Колхозник-пенсионер Андрей Евхимович Куратник говорил:

«…А сын у меня остался. В трупах. Мать моя, когда её расстреляли, упала на него и так немного закрыла. Ранили хлопца в бок. Отполз он метров пятьдесят от ямы и заснул. Назавтра пришли – ещё пять выстрелов по яме дали. А он столько дней пролежал в стожке. Девять годов было. Не пивши, не евши. Партизаны нашли его, мне сообщили…»

Тётка Барбара говорит дальше.

«…Дошли мы до Выгонищ. Уже воскресенье. Другое воскресенье наступило, та неделя прошла. Пришла я, а уже моего дядьку, моей матери брата, застрелили.

Вот, думаю, и пожаловалась, вот он меня и пожалеет.

Жена дядькина и говорит:

– У-у-у, уже так тебе, може, и не надо жить на свете, уже тебе самой в огонь надо бежать. Детей у тебя много, да ты беременная ещё – куда тебе на зиму глядя!..

Сами в лес выезжали, хоронились, а меня не брали. А я в той хате лежу да уже, как мы по-старинному, помолюсь:

«Дай мне, Господи, сладкий сон! Или уже, если живая останусь, или чтоб я не слыхала, чтоб я уже погибла с этими детьми, заснула уже навек…»

Вот уже партизаны вышли оттуда, с Березины, сильный, сильный отряд. Из Вяды был знакомый человек, поговорил со мной, поговорил:

– Не бойтесь, говорит, не допустим немцев, чтобы вас убивать…

Дождались мы другого воскресенья.

 

– Вот, тётко, – говорю я дядькиной жене, – мне сон какой снился. Плохой, плохой! Я уже, кажется, по дворам ходила. Хлеба насобирала сумочку. Иду, иду, в глазах почернело. В одну хату зайду, а пять обмину и опять зайду. Так жалко, что столько своего хлеба много покинула. Да хозяина, да скотину. Лошади не было, быки были. Три коровы были: две коровы и тёлка. На Хотеничи погнали, на Ганцевичи, в ту сторону. Наплакалась я, нагляделась… Вот как!

Ну, моя тётка, дядькина жена, говорит:

– А мне хорошо спалось…

Вот, честно вам говорю, женщина! Щепочек тех не даёт – сварить. «Иди в кусты», – говорит. Вот люди какие есть, господи! Вредная была, богатая, сильно богатая! Чугунка просишь – чугунка не даст.

В Красницу ходю уже, мэду наносила я, и табе, и сабе. Уже думаю: «Нехай меня пчёлы… Може, помру». Ей-богу. Обмотаюсь в какое-нибудь тряпьё. А мэду, мэду, мэду было!.. В ведре несу, несу, несу из Красницы. Это, когда её спалили. Я уже себе туды пройдусь. Може, убьют. Если не убили, то не убьют. А уже три дня, как добивать кончили. Уже я мэду наносила и уже себе квартеру ищу. Мы уже неделю сидели там, уже она, дядькина жена, говорит:

– Ищи квартеру. За тебя, недобитка, чтоб и нас не побили немцы…

У Лобановича квартеру нашла, у Алексеевой матери, у бедной женщины нашла.

Думаю себе: «Пойду я картошки, хвасоли принесу».

Пошла я за теми продуктами, пошла себе в Красницу.

А дети тама, в Выгонищах.

Несу я, до горы дохожу – ую-юй! – уже Выгонищи горят! Уже горят Выгонищи, с палимёта строчат! Выгонищи го-о-рят! Сильный такой ветер, что человека с ног валит. Они зашли от Бобрович, с того конца, от моста. Уже ветер – и ка-атит! Через десять хат кидало огонь.

Я плачу.

– Уже мои дети руки мне опростали. Где мои дети?.. Уже побежала я в Березину, куда все люди побежали. Нашла одну женщину, говорю:

– Може, моих детей видали?

Говорит:

– Видали. Побежали. Это Настя на плечи Василя посадила, понесла в Березину, далеко!..

И я туды. Искала, искала, може, с двенадцати часов, нашла – уже солнце заходило. Нашла я. И своих, и Бартановых детей нашла, пять штук. Уже нашла, сарай сгорел – картошки напекла, накормила их, тех чужих и своих…

И вот я думаю, куда мне деваться?

Пошла в болото. Сижу. Уже нашла спички, надрала лыка лапти плести и сижу я там в Надлеве, от Выгонищ километра три, от Бобрович – четыре. Я уже нашла, где с мужем косила, где наши покосы. Уже не могу, так мне обидно… Уже думаю: пойду под чужие стожки, очень мне жаль… Где косили, где гребли с мужем сено…

Пошла под чужие стожки. Сижу.

Уже давай картошку чистить. А тут как раз немцы бегут!.. Люди кричат, кричат на болоте.

Думаю:

«Чего это они кричат? Это так, може?.. Може, мати детей потеряла, може, дети мать потеряли да ищут?..»

У-ух! Как вылетают ко мне два полициянта. Выскочили из-за куста, за меня – цап! Уже меня взяли. Да уже моего хлопца – восемь годов:

– Сынок, где твой батька?

– Нема, убили батьку моего.

Уже убили немцы Романа моего.

– Паночек, я сама с голоду, с холоду загину, только вы меня не убивайте. Я не хочу, чтоб вы меня убивали. Нехай я сама пропаду с детьми…

Он говорит:

– Где больше люди?

– Побежали к лесу.

– Иди на телегу!

А сами ушли.

Если б я пошла на ту телегу, к тому бобровицкому полицаю, что всех добивал, что показывал, где кто схоронился, – он застрелил бы меня, убил бы. Сильно бобровицких людей он убивал. Я-то не попала к нему. Они ушли за кусты, а я – тоже за кусты. Вы меня не видите, а я вас! И я на такой тё-ё-ёмный побежала луг – такой луг, что камыш там, папоротник, всего там… Я туда побежала и лежу там. Лежу уже. Они всех людей высбирали, уже тихо стало…

Только партизаны бежали. Бежали партизаны, моим детям мяса варёного дали. Наелись мои дети – воды!.. Уже этот, которому два года:

– Воды, воды, воды, воды!..

А вода повысыхала, може, на метр, негде напиться. Темнеет. Уже этот мальчик, которому восемь лет…

– Возьми, – говорю ему, – мочи своей в чугунчик. Напоили.

– Не, – каже, – мамо, невкусная вода. Иди, ищи вкусной воды! Иди!..

Нема нигде воды. Плакал тот, плакал… Легла я. И спички нет, огонь развёл бы. Ой!.. Дай воды… – плачет. Я вот честно говорю вам. Выкопала такую ямочку, выкопала во. «Как на сырой земле человек полежит, – думаю, – то умрёт». Повыдирала мох, повыдирала. Потому что малые: «Как же я вас прокормлю, как одену?..» Вот я ямочку выкопала в болоте до самого торфа, все мы в неё и полегли. Вот уже заболеет, воспаление возьмёт, уже его и не будет на свете, хоть один руки мне освободит…

И вот живёт! Даже ни чуть-чуть не заболел!

И вышла я опять с того болота.

– Пошли, говорю, дети, в Телеханы, нехай нас добивают.

Дети не схотели.

– Куда хочешь, мамо, нас в свет веди, только не пойдём к тем немцам и полицаям!..

В Великой Гати квартеру нашли. Стали палить и Великую Гать… Это уже я тогда в партизанах была. Сидела, сидела, сидела, траву сушила, деток травой укутывала. Здоровье потеряла, ревматизм достала. Вот как!..

Детей порастила, порастила. Пошли по государской работе всюду. И дети по свету, а я – себе… Вот спасибо, пенсию дают уже. Овец доглядала, тысячи овэчок выходила, десять лет на ферме стояла. Дети работали.

Вот всё свое страдание пересказала. Може, я и лишнее что сказала? Я неграмотная. Извините…»

1Юрий Дмитриевич Черниченко (1929–2010) – российский писатель, журналист, публицист, телеведущий популярной передачи «Сельский час», общественный и политический деятель.
2Анатолий Иванович Стреляный (1939) – российский, украинский писатель, сценарист, радиоведущий, публицист, материалы посвящены в основном сельской жизни, экономике.
3Клуня – хозпостройка для сушки снопов, молотьбы, хранения зерна.
4Куб (диал.) – чтоб, кабы.
5Ниц (польск.) – ничего.
6Зара (диал.) – сейчас.
7Поджариваться.