Buch lesen: «Холодный крематорий. Голод и надежда в Освенциме»
József Debreczeni
HIDEG KREMATÓRIUM
Copyright © 1950, 2024 The Estate of József Debreczeni
Originally published in 1950 by Testvériség-Egység Könyvk, Novi-Sad republished in 1975 and 2015 by Forum Könyvkiadó, Novi Sad
Перевод с английского Ирины Голыбиной
Дизайн переплета Сергея Власова
© Голыбина И.Д., перевод на русский язык, 2023
© Издание на русском языке, ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *
О Йожефе Дебрецени и «Холодном крематории»
Сегодня, когда среди живущих все меньше свидетелей самых страшных событий XX столетия, когда Холокост рискует превратиться в очередную жуткую страницу истории человечества, в нечто далекое и невероятное, такие книги, как «Холодный крематорий» Йожефа Дебрецени, не оставляют шанса взглянуть на произошедшее отстраненно. Благодаря этим свидетельствам мы не перестанем искать ответы на мучительные вопросы. Как такое вообще могло случиться? В чем причина расчеловечивания огромного числа обычных мирных людей? Как, вероятно, самая культурная нация в Европе сумела повергнуть целый континент в состояние столь жестокого варварства?
Подобно дантовскому герою, автор проходит все круги ада, его бросают из одного лагеря смерти в другой, пока в конце концов он не погружается в леденящий мрак «холодного крематория» – места для тех, кто утратил последнюю надежду на спасение. Но когда человек потерял все, выясняется, что не всякую душу можно сломать.
Йожеф Дебрецени – творческий псевдоним Йожефа Брюнера (1905–1978), ведущего представителя литературы на венгерском языке, писателя и журналиста. Его перу принадлежит множество романов, поэтических сборников и пьес, а также блистательных переводов сербской поэзии. В 1925–1938 годах Дебрецени служил редактором в венгерских печатных изданиях, а в 1938 году был уволен в связи с действовавшим антиеврейским законодательством. С 1941 по 1944 год он был отправлен на принудительные работы, а 1 мая 1944-го депортирован в Аушвиц, комплекс концентрационных лагерей, зловещий символ нацистского террора. По окончании Второй мировой войны Дебрецени сотрудничал с крупнейшими венгерскими СМИ и был удостоен высочайшей премии бывшей Югославии для литературы на венгерском языке – Hid («Мост») Prize.
Книга «Холодный крематорий» была впервые опубликована в 1950 году на венгерском, языке этнического меньшинства, в Социалистической Федеративной Республике Югославия, а через год переведена на сербохорватский, официальный язык страны. Однако прошли годы, прежде чем свидетельства очевидца тех ужасных событий стали доступны широкому кругу читателей. В статичной атмосфере холодной войны хвалебные слова в адрес бойцов Красной армии, освобождавших Освенцим, вставали поперек горла антикоммунистически настроенному Западу, а акцент на том, что уничтожению в основном подверглось еврейское население, взамен более размытого определения «жертвы фашизма», оказался неприемлемым для сталинистов Востока. В своей родной Югославии, которая не присоединилась ни к одному из силовых блоков, Дебрецени явился голосом поколения для тех, кто готов был его услышать. Книга выходила в государственном издательстве, однако это продолжалось недолго: к 1960–1970 годам Югославия стала недружелюбным местом для евреев… Сегодня едва не утраченный шедевр венгерской литературы переведен на многие европейские языки.
Зорким взглядом профессионального журналиста автор «Холодного крематория», наделенный поэтическим даром, остроумно подмечает животрепещущие детали и одновременно вплетает в повествование размышления о глобальных политических и социальных проблемах, лежащих в основе ужасающей катастрофы XX века. Так личная история превращается в глубокий исторический комментарий.
Дебрецени исследует дьявольски хитроумный механизм нацистской машины, благодаря которому стало возможным величайшее и непостижимое Зло – хладнокровное и методичное уничтожение невинных людей, молодых и старых, полных жизненной энергии и стремлений или немощных и беззащитных. Мы видим, как при помощи тонкого психологического трюка, когда путем мучительных лишений в индивиде подавляется его человеческая сущность, из рабов рождаются самые жестокие палачи. Как равнодушие и страх тех, кого это Зло пока не коснулось, делают из них соучастников преступления века, превратившегося в обыденность.
Как и некоторые из уцелевших в жерновах фашизма, Дебрецени понимал, что в будущем найдутся те, чья реакция на Холокост будет заключаться в отрицании этого немыслимого кошмара. «Холодный крематорий», эта болезненная и захватывающая книга, – достойный и исчерпывающий ответ всем, кто готов усомниться.
В память о моих любимых
Зачем оберегать мне мир,
Где сорных трав бушует пир,
Не вытравить ничем их?
Зачем мне лето и зима,
Когда родная мать мертва,
Но жив ее убийца?
Возможно, жив, а может, нет,
И для него погаснул свет,
Грех отпустил священник.
За ним охота не идет,
Он песни новые поет
И нежится на солнце.
Герой, пророк ему чужды,
Стихи, науки не нужны,
Он глух к ним от рожденья.
А матерей поток идет
Туда, где газ смертельный ждет,
С младенцами в объятьях.
Он лишь смеется, видя их,
Вот газ в их легкие проник,
Разверзлись в ад ворота.
Клинок и атом заодно
Утянут всех людей на дно,
Верша свою работу.
И больше нечего нам ждать,
И в грудь себе зачем стучать,
Раз все осталось в прошлом?
Давно вину свою забыв,
Личину заново сменив,
Он там, где убивал, стоит…
Позирует для фото.
Часть I
Глава первая
Длинный состав из приземистых товарных вагонов с германской маркировкой вздрогнул и замер на месте.
«Остановились», – пробежало по полубессознательной, оглушенной толпе.
Мы ожидали, что вот-вот прибудем на место. Нас загнали в поезд двумя сутками раньше в Бачка-Тополе1, и с тех пор мы останавливались дважды, на минуту-другую. В первую остановку нам раздали по черпаку жидкого супа. Дверь для этого отодвинули ровно настолько, чтобы проходила миска, – не шире. Во второй раз поезд притормозил посреди поля. Заскрежетали засовы, загремели выкрики конвойных, немцев в травянисто-зеленой форме:
– Aussteigen! Zur seite! Los! Los! – На выход! В сторону! Живо! Живо!
Нас выстроили возле небольшого леска, на насыпи, заросшей цветами. Никто толком не знал, где мы находимся. В Венгрии, Словакии? Может, в Польше? Конвойные объявили, что можно облегчиться.
– Заходить в лес запрещено! При любом резком движении стреляем!
Сотни и сотни людей толпились на узкой полоске насыпи. В глазах старух плескался ужас. Шесть дней назад эти женщины сидели в своих уютных креслах и обсуждали, что приготовить в воскресенье на обед. Они слушали радио и выглядывали через окно гостиной во двор, ждали новостей от внуков, угнанных на принудительные работы.
Молодые замужние женщины. Пару дней назад они сбрызгивали себе шею и руки одеколоном, а садясь, аккуратно расправляли юбки на коленях.
Девушки. Пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетние. Их учили делать реверансы. Дома они оставили школьные учебники, возможно, робкие любовные письма в перевязанных ленточкой, украшенных бумажным кружевом коробках из-под шоколадных конфет и полевые цветы, засушенные между страницами фотоальбомов.
Мужчины. Молодые и старые. Школьники с широко распахнутыми глазами и встрепанные подростки. Взрослые в расцвете лет, пожилые, старики. Все бросились в стороны. Возможности облегчиться не было два дня. Инстинктивно расставляя ноги, они присаживались на корточки словно животные. Моча собиралась в лужи. Конвоиры, стоявшие рядом с невозмутимыми лицами, не сводили с них глаз. То были не люди. Так же как и сидевшие на корточках у всех на виду.
Там, в Восточной Европе, на краю зеленого леска возле железнодорожной насыпи, с нами произошла катастрофическая метаморфоза. Люди, ехавшие в накрепко запертых вагонах этого адского поезда, превратились в животных. И не только они – сотни тысяч человек, в лихорадке безумия согнанных из пятнадцати стран на фабрики смерти и в газовые камеры.
В тот миг нас впервые поставили на четвереньки.
* * *
Поезд замедляется…
То, что осталось живого, начинает шевелиться в темноте товарных вагонов. Из шестидесяти человеческих существ, севших со мной в вагон в Тополе, пятьдесят шесть еще подают слабые признаки жизни. Первобытный ужас, голод, жажда и духота уже забрали у нас четверых. Их трупы грудой свалены в углу. В основном тут все с юга и из центра Бачки – края в сербской Воеводине. Мандель, старый столяр и добрый друг моего отца, тоже был среди нас. Он умер первым. Мандель многим девушкам из Бачки сделал в приданое брачные ложа. Достойный, надежный человек.
Думаю, старый столяр умер оттого, что у него отобрали сигареты. Вот уже шестьдесят лет он выкуривал по пять десятков штук в день. Никто и никогда не видел Манделя без дымящейся сигареты. Его запасы, вместе с деньгами и украшениями, конфисковали еще в Тополе. Первые двадцать четыре часа пути Мандель мрачно и напряженно таращился в пространство, на копошащуюся перед ним массу вонючих, потных человеческих тел. За шестьдесят лет работы его руки приобрели цвет красного дерева. Правая время от времени механически поднималась ко рту, точно держала сигарету. Указательным и средним пальцами Мандель подносил воображаемую сигарету к вытянутым губам. Словно ребенок, притворяющийся, будто курит, он даже выпячивал губы, выпуская дым. Но после Нове-Замки2 его седая голова упала набок. Смерть столяра не стала особым событием. Она вообще больше не была событием. Только доктор Бакаш из Нови-Сада3 вытянул шею над потрепанным меховым воротником пальто и глянул в его сторону. А потом устало махнул рукой. Доктор Бакаш и сам едва держался. Наверное, он уже представлял, как двенадцать часов спустя другой врач в вагоне засвидетельствует его собственную смерть.
Двое сошли с ума. Несколько часов они непрерывно бесновались. С восковыми лицами, пуча глаза в красных прожилках, брызжа слюной, они пытались ногтями вцепиться в лица соседям. Без лишних слов конвойные отволокли их и других таких же несчастных в лес, когда мы остановились, чтобы облегчиться. Несколько минут спустя до нас донесся стрекот пулемета. Один из конвойных в зеленой форме злобно фыркнул и сплюнул на траву.
Мы даже не переглянулись. Слишком долгим был путь.
Путь… куда?
Я сам себе поражался. Этот путь… Суботица4, Будапешт, Нове-Замки. Смотри и запоминай, ты все еще жив, и ты не сошел с ума, – мелькала в голове мысль. Не то чтобы я много думал. Или думал вообще. Для этого мне тоже – хоть я и умудрялся держаться – была необходима сигарета. А их не осталось.
Озеро Балатон – неспокойное, зеленое, играющее пеной, – показалось в крошечном зарешеченном окошке вагона. В ветреный дождливый день первого мая его волны, похожие на языки, с отвращением отдергивались от нашего поезда. Я увидел Надьканижу5. Мы проехали через городок без остановки, хотя в Тополе полицейский с номером 6626 говорил, что именно туда нас везут на работы.
– Не бойтесь, – шептал нам номер 6626, – вы едете в Надьканижу, работать в полях.
Номер 6626 был славным, трезво мыслящим венгерским крестьянином. Он прикрикивал на интернированных, сновавших по двору, – они таскали котлы, набирали воду из колодца либо просто замирали на месте в прострации, – но одновременно, пока не видел конвойный, сочувственно нам подмигивал и качал головой, словно деревенский пройдоха.
Был май 1944 года, и хотя многие венгерские крестьяне еще поддерживали нацистов, остальные начинали понимать, что Дёме Стояи6, Ласло Баки7, Ласло Эндре8, Бела Имреди9 – профашистские венгерские лидеры – проиграли. Кто-то должен был расплатиться за кровь, слезы и пинки.
Однако номер 6626 ошибся. Нас везли не в Надьканижу.
Перед нами бездушным зеркалом сверкала река Драу. На другом берегу лежала нацистская Хорватия Павелича10. Иными словами, смерть. Вот так, в самый разгар жизни. Я поднял руку, вторя бывшему преподавателю греческого, профессору Лендваю. Десятью днями ранее он так же махал мне из окна своего кабинета в Сомборе11, когда нас на улице перед институтом заталкивали в грузовики. Я стоял у заднего борта, с рюкзаком за плечами, в пиджаке с обязательной желтой звездой. Профессор Лендвай, курс которого я окончил в 1924 году с отличными оценками, и другие учителя остолбенело смотрели на грузовик и его перепуганных пассажиров. Наши взгляды встретились, и профессор сделал прощальный взмах рукой. Я все понял.
Миру пришел конец. Все закончилось. Вот что говорил жест Лендвая.
Nenikekas Judaiae… nenikekas Judaiae… – Проклятые евреи… проклятые евреи…
* * *
Заключенные идут по вытоптанной земле лагеря для интернированных в Тополе. Старики бредут еле-еле, сцепив руки за спиной. Знакомые исподтишка обмениваются взглядами, их глаза полны слез. Здесь практически весь персонал ежедневной югославской газеты, выходившей на венгерском языке: редакторы и остальные служащие, старые и молодые. За маской цинизма мы прячем отчаяние.
– Женщин и детей угнали вчера, – говорит Лайош Явор. У него больное сердце, и он спотыкается на ходу. Его бесцветные губы мелко дрожат, на лице застыла жалкая улыбка. – Из Суботицы, Сомбора, Нови-Сада. Отовсюду. Их угнали отовсюду.
Доктор Янош Мориц, прежде главный редактор – когда-то именно ему я, трепеща от предвкушения, передал свой первый материал, – протирает стекла пенсне и рявкает на меня:
– Переведи на венгерский, раз уж ты переводчик.
У всех в глазах безнадежность. В уродливом здании из красного кирпича на полу разбросаны сырые ветхие соломенные матрасы. Интернируемые сидят на грудах чемоданов и рюкзаков, отрешенно пялясь в пространство. Курево больше никто не экономит. Никому нет дела до завтрашнего дня. Даже до следующей четверти часа. Отчаяние не знает календарей, и планировать нам нечего. Завтра покрыто туманом, таким беспросветным, что с тем же успехом оно могло быть следующим тысячелетием, когда люди будут расхаживать в пеплумах и туниках, когда не будет лагерей и, возможно, не станут наказывать невиновных.
Завтра… Кто беспокоится о нем? В конце концов, даже женщин всех угнали. И детей. Но зачем? Боже всемогущий, зачем? Мы не осмеливаемся додумать эту мысль. Тут, в Тополе, некоторые слышали про Аушвиц12 – хоть и немного. Обрывки информации об ужасах польских гетто все-таки добрались до нас, это правда, и мы, стуча зубами, вспоминали о депортации женщин из Словакии. Но еще вчера все казалось таким далеким, почти невероятным! Никто всерьез не предполагал, что нас угонят из дома, за границу – тысячи и тысячи безвинных. Мы пытались бодриться; кто-то обсуждал технические трудности:
– У нацистов и без того полно проблем. Где взять уголь, вагоны, паровозы и людей, чтобы провернуть такую массовую депортацию?
Это говорил Бела Маурер, адвокат и политический комментатор, тоном, не допускающим возражений. Другие вторили ему. Не всем венгерским рабочим и крестьянам задурили головы коричневорубашечники с их безумием. Они инстинктивно чувствовали, что у руководства страны слабеют силы. Самые храбрые перешептывались в пивных о зверствах, творящихся повсюду. И злорадно улыбались цветистым фронтовым коммюнике с расхожими эвфемизмами вроде «стратегического отступления», «перегруппировки» и «передислокации».
На венгерской земле на немцев уже начали бросать мрачные взгляды. Люди видели то, чего не замечали их предводители: усталых, потрепанных, небритых рядовых вермахта; туповатых апатичных эсэсовцев, чьи безжалостные глаза прятались все глубже под каски; неоперившихся пятнадцати- и шестнадцатилетних юнцов, одетых в рубахи из парусины, – армию немецких «союзников», оккупировавшую страну. Они понимали, что им придется уйти и возврата назад не будет. Пустые улицы, заколоченные окна, хмурые лица. В ожидании неминуемых ужасов деревни в Бачка-Тополе затаились; в воздухе повисло предчувствие бури.
Когда мы отправились в четырехкилометровый марш из лагеря в Тополе к железнодорожной станции, никто из нас – ни мужчины с чемоданами и рюкзаками, ни ковыляющие дети, ни измученные женщины – не знал об Аушвице. А вот венгерские полицаи со штыками, которых немцы расставили на каждых пятидесяти метрах вдоль дороги, – те знали.
В глазах полицаев пылала ненависть. Та самая заботливо взращенная ненависть, которая заставляла их подчиняться приказам и не задавать вопросов. Но даже среди них были те, кто еще сохранил здравомыслие и простое крестьянское жизнелюбие, которые пробудились теперь при виде небывалого зрелища. Несколько вооруженных полицаев, стоявших вдоль дороги, прошептали нам вслед:
– Спаси вас Бог!
Плетясь мимо них в полузабытьи, мы не поднимали голов, но то многозначительное напутствие все еще звучало у меня в ушах, когда я впервые увидел наш поезд, стоявший на платформе. На вагонах была эмблема «DR» – Deutsche Reichsbahn (Немецкие национальные железные дороги), – и она говорила куда больше, чем германские конвоиры, сопровождавшие нас. Все-таки депортация. Лучший исход – газовая камера. Худший – рабский труд и смерть.
Подумать только, мы еще жалели тех восьмерых, которые покончили с собой в лагере, когда поступил приказ об отправке! Теперь стало ясно, что наши венгерские лагеря – всего лишь сборные пункты. Все это казалось еще более-менее терпимым, пока мы могли говорить себе, что нас держат тут, чтобы потом переправить куда-то в Венгрии. Топола, Бачка… Как это характерно для человека – цепляться за надежду, чтобы не впасть в отчаяние. Топола все-таки была отчасти домом.
Мы продолжали надеяться, и нас поманили сомнительным, если не полностью ложным, обещанием безопасности, которую вроде как обеспечивали венгерские королевские жандармы с четырехзначными номерами на бляхах. Ловя взглядом знакомые пейзажи, мы уговаривали себя, что по-прежнему находимся в собственной стране. Пускай венгерские нацисты такие же жестокие, как немецкие. Такие же безжалостные. Но их изобретательность – так нам казалось – все-таки не дошла до садизма газовых камер.
Глава вторая
Поезд замедляет ход.
Мы карабкаемся к окошку, вытягиваем шеи, чтобы выглянуть за решетку. Нам снова интересно. В последние двадцать четыре часа мы даже не поворачивались в ту сторону. Что там можно увидеть? Один Рубинфельд время от времени бросал взгляд наружу.
Рубинфельд оказался в нашем вагоне две ночи назад при исключительных обстоятельствах. Поезд тогда тоже затормозил, а потом резко встал. Дверь вагона откатилась в сторону, и чьи-то руки затолкали внутрь человека, залитого кровью. Мы уставились на него. Судя по всему, именно из-за этого остановили поезд. С приходом рассвета первые солнечные лучи пробились в вагон, и некоторые из нас узнали Рубинфельда. Еврей, беженец из Львова, он был одним из тысяч несчастных, кого продвижение гитлеровских войск сорвало с насиженных мест и гнало через пол-Европы. Он успел побывать в Вене, Праге, Варшаве, Белграде и Будапеште. И так оказался в Бачке. Там он жил – или, точнее, прятался, – несколько месяцев, в Нови-Саде. От полицейских, если те проверяли у него как у иностранца документы, он либо сбегал, либо откупался.
Понадобилось два часа, чтобы он набрался сил и смог рассказать о случившемся. В Тополе немцы назначили Wagenälteste – «старшего» – в каждом вагоне. Назначение происходило просто. Конвойный-немец выкрикивал в сторону первого дрожащего интернированного, какой попадался под руку:
– Вонючий еврей, будешь старшим по вагону! – Потом добавлял таким тоном, будто дрессирует собаку: – Так кем ты будешь, вонючий еврей?
– Старшим по вагону.
– Правильно. Знаешь, что это такое?
– Нет.
– Ну так я тебе объясню, – жизнерадостно говорил конвойный в зеленой форме. – Старший головой отвечает за каждого вонючего жида в своем вагоне. Если один из них во время поездки сбежит, мы тебя расстреляем. Ist es jetzt klar – теперь тебе ясно?
– Jawohl – слушаюсь, – бормотал бедняга.
В нашем вагоне эта трагическая «честь» досталась Зонненталю, старому маклеру, страдавшему тяжелой формой атеросклероза. Даже дома жизнь в нем теплилась едва-едва, но он, к несчастью, стоял ближе всех к дверям, когда конвойный ворвался в вагон и «назначил» его. Зонненталь не пытался спорить. Он ограничился тем, что обвел нас слезящимися глазами и прошептал:
– Вы же не сделаете никакой глупости, правда? Потому что тогда… сами понимаете… расстреляют меня.
И правда, в нашем вагоне никто «глупости» не сделал. В конце концов, побег был крайним средством, потому что означал практически неминуемую смерть. Если бы кому-то удалось добраться до крошечного квадратного окошка под потолком и выбить решетку, этот человек, вероятно, и сумел бы протиснуться наружу. Тогда – теоретически – у него появлялась возможность выбраться из этого ада и сбежать по железнодорожным путям. Однако спланировать момент прыжка было никак нельзя. Все зависело бы от угла, под которым несчастный обрушится на землю. В нашем вагоне никто не попытался, зато там, где Рубинфельда назначили старшим, шестнадцатилетний парень, со страху сошедший с ума, все-таки попробовал. Для этого он воспользовался короткой ночной передышкой, когда в вагоне наступило молчание и все впали в подобие ступора. Он знал, что остальные, если заметят, попытаются ему помешать. Его план удался: парень пролез через окно. Однако дежурный из служебного вагона в начале поезда увидел, как тот спрыгнул.
Резкий короткий свисток прорезал грохот паровоза и стук колес. Поезд остановился. Конвойные соскочили на землю и уже через несколько минут нашли беглеца: он разбился насмерть об острые камни насыпи. Дальше они ворвались к Рубинфельду в вагон.
– Где старший? – закричал один из них.
Рубинфельд, бледный как привидение, сделал шаг вперед.
– Ты слышал приказ. У тебя в вагоне попытка бегства, так что мы расстреляем старшего. Отправишься в ад, вонючий еврей! Расстрелять его! Сейчас же!
Рубинфельда выволокли из вагона. Стук пулемета прорезал ночную тишину, потом раздался гудок паровоза. Мы снова ехали.
Остальные в вагоне Рубинфельда считали, что их старший мертв. Однако во внезапном приступе великодушия – возможно, вызванного зрелищем изуродованного тела мальчишки на камнях насыпи, – конвойные стреляли в воздух, а не в Рубинфельда. Они притащили жертву к себе и удовольствовались тем, что до полусмерти избили его прикладами винтовок. А потом бросили практически бездыханное тело в ближайший вагон – наш.
Вот как польский еврей с печальными глазами оказался с нами. Понадобилось несколько часов, чтобы немного привести его в чувство. У нас были бинты, вата и антисептик. Мы перебинтовали ему разбитую голову, покрытую жидкими седыми волосами в запекшейся крови.
Оставшуюся часть поездки Рубинфельд служил нам гидом, главным источником информации, чуть ли не пророком. К несчастью, не бывает пророков в своем отечестве. Местность он знал как свои пять пальцев. В мирное время этот человек постоянно разъезжал здесь по делам; ему была знакома каждая железнодорожная линия, каждая стрелка, а также все природные и рукотворные приметы, позволявшие определять наше местоположение. Когда поезд с характерным перестуком проезжал по стрелке, Рубинфельд поднимался, с трудом подходил к окну и выглядывал в ночь.
– До сих пор неясно, куда они нас везут, – сначала говорил он. – Километров через шестьдесят-восемьдесят будет еще стрелка.
Он упоминал множество названий польских станций с их изобилием согласных.
– Сейчас поворот будет означать Австрию, Германию либо Польшу.
– Но это уже не имеет значения, – отозвался кто-то со вздохом, и остальные закивали.
Рубинфельд спокойно ответил:
– Очень даже имеет. Австрия – это жизнь. Там у нас будет шанс. Может, отправят на сельскохозяйственные работы. Австрийские крестьяне не особо жестокие.
– А Рейх?
– Там шансов куда меньше. Скорее всего, работа на фабрике. Или на строительстве железной дороги. Может, расчистка завалов в городах под угрозой налетов с воздуха. Евреям заходить в бомбоубежища запрещено. Голод. Побои. Нет, в Рейхе не выжить.
Он замолчал. Кровь проступила через повязку у него на голове.
Мы миновали еще несколько стрелок. Слабый свет зари начал пробиваться в окно. Третье утро на нашем адском пути. Рубинфельд снова заставил себя подняться. Мы выглянули в окно. Поезд двигался по полоскам железнодорожных рельсов на восток. Слева промелькнули и скрылись очертания станции с польским названием.
Старик снова сел, не глядя нам в глаза.
– Аушвиц, – сказал он, помолчав, негромко, словно обращаясь к самому себе. – Теперь все ясно. Вариантов нет. Там линия заканчивается.
В нашем вагоне было много тех, кто услышал это название впервые. Некоторые вспомнили, как читали про американский фильм, где показывались ужасы газовых камер. Естественно, в Венгрии этот фильм в прокат не прошел.
Аушвиц…
В 1939 году, после капитуляции Польши, Рубинфельд уже испытал на себе, что такое гетто. Он единственный из нас знал, как устроены гигантские нацистские фабрики смерти. Только те, кто стоял к нему ближе других, смогли расслышать его слабое, прерывистое бормотание. В любом случае мы не хотели знать подробности. Вскоре нам предстояло погрузиться в ад, который еще совсем недавно казался далеким и туманным.
Некоторые бросали на Рубинфельда недоверчивые взгляды. Даже сейчас те описания ужасов, которые все-таки достигли наших ушей – ушей тех, кто рос в буржуазной благополучной среде, – казались надуманными, словно в книгах. Тем не менее колеса поезда со стуком приближали нас к столкновению с реальностью.
В конце концов нам пришлось поверить. И мы поверили. Причем с удивительным равнодушием. Кое у кого в вагоне еще оставалась еда. Немного, потому что в Тополе, когда у нас конфисковали продукты, большинство скудных запасов уже было съедено. Со свойственной нацистам предательской доброжелательностью немецкие конвойные убеждали своих жертв, что достаточно взять пищу на сорок восемь часов, потому что дальше нам ее предоставят. Вот почему у нас в основном не было совсем ничего, а тем, что оставалось, мы делились.
Тот третий рассвет быстро превратился в сияющее весеннее утро. Солнце заливало темный вагон, пропахший страданием и густой вонью немытых тел.
В этой весне для нас не было места.
Чуть позже поезд снова начал двигаться с обычной неспешностью. Угрожающего вида горы остались позади. Мы катились по плоской равнине, похожей на венгерские.
Снова подойдя к окну, Рубинфельд произнес:
– Будем в Аушвице спустя полчаса.
С этого момента все вокруг превратилось в мучительный, непреодолимый кошмар, вроде тех, которые одолевают после чересчур сытного ужина. На изумрудно-зеленом поле мы увидели существ в странных костюмах, словно наряженных для карнавала. Они ковыляли вперед, повторяя одни и те же движения – как в замедленной съемке. Качнувшись, делали короткий шажок и снова замирали. Мужчины были одеты в лохмотья – обноски серых, черных и синих повседневных костюмов; женщины – в грязные коричневые рабочие платья. На некоторых комично трепались по ветру широченные брюки. Привидения. Пугала. Костюмы пестрели пятнами ярко-желтой и красной краски, рассыпанными в беспорядке по груди, ногам, спине. Из поезда, проходившего в нескольких сотнях метров, все выглядело так, будто они печально шагают под звуки похоронного марша. Эти призраки выполняли сельскохозяйственные работы.
Больше всего поражало то, как сильно они клонились вперед – словно волокли неподъемный груз.
Рубинфельд все объяснил:
– Депортированные. Из Аушвица.
– А одежда? Почему на них такая дурацкая одежда?
– Некоторым досталась та, которую сняли с убитых в газовых камерах. Краской ее обрызгивают специально – чтобы и без тюремных роб заключенные бросались в глаза. С такими пятами узник виден за километр.
Поезд уже ехал мимо нескончаемых дымовых труб, складов, груд бочек и ржавых скелетов аэропланов. Черные полоски рельсов перед нами тянулись к станции. На соседних путях стоял состав из устаревших пассажирских вагонов. Женщина в платочке выглядывала в окно; слышался детский плач. Мужчины толпились на платформе, курили. В руках у них были ящики для инструментов, сумки и чемоданы. От платформы к платформе расхаживал железнодорожный служащий в белой фуражке.
На нас никто и не глядел. Мы были слишком хорошо одеты, чтобы считаться обреченными, или такие поезда смерти давно стали тут обыденностью? Я не знаю этого по сей день.
Из дыма за окнами материализовалось коричневое здание вокзала. Оно ничем не отличалось от тех провинциальных вокзальчиков, которые я столько раз видел, путешествуя на поездах. На фасаде и с каждой стороны здания были только вывески на немецком: AUSCHWITZ. В «генерал-губернаторстве», которым стала Польша, больше не существовало городка Освенцим.
Сам город показался минуту спустя. Паровоз со свистом сбросил пар и замер.
Девять часов вечера. Мы прибыли на место.