Zitate aus dem Buch «Се, творю»
про чуму в Европе. За полтора века после первой вспышки — чуть ли не каждые десять лет. Вроде бы нигде так часто не было. Не знаю, почему. Скученность, грязные города… В Европе ведь в ту пору насчет гигиены было хуже, чем где-либо. А может, что-то еще… Нигде, кроме. А кто вымирал в первую очередь?
— Кто?
— Верные мужья и жены. Любящие дети и родители. Самые храбрые и честные доктора. Самые набожные и добрые священники, до последнего выполнявшие долг перед паствой и несшие утешение умирающим. Все, кто не бросал больных, а старался быть с ними и помогать… А выживали те, кто, как в «Декамероне», удирал куда подальше и там изысканно веселился. И называл это присутствием духа. Мол, не будем унывать из-за трудностей и бед. Полтора века селекции! А потом бац — и, откуда ни возьмись, Ренессанс. Гуманизм, индивидуализм, человек — мера всех вещей, личное выше общественного, будем смеяться над нелепыми иллюзиями, никто никому ничего не должен, я не хочу ходить в стаде, ибо я свободная личность…
Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта — неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки не обагренными, и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.
— Знаешь, — наконец проговорила Сима,— я недавно историческую книжку читала. Я вообще-то не любитель, такое читаю только между делом… Но тут… Если бы я была историк, я бы только вот этим и занималась. Связью природы и культуры. Там было про чуму в Европе. За полтора века после первой вспышки — чуть ли не каждые десять лет. Вроде бы нигде так часто не было. Не знаю, почему. Скученность, грязные города… В Европе ведь в ту пору насчет гигиены было хуже, чем где-либо. А может, что-то еще… Нигде, кроме. А кто вымирал в первую очередь?
— Кто?
— Верные мужья и жены. Любящие дети и родители. Самые храбрые и честные доктора. Самые набожные и добрые священники, до последнего выполнявшие долг перед паствой и несшие утешение умирающим. Все, кто не бросал больных, а старался быть с ними и помогать… А выживали те, кто, как в «Декамероне», удирал куда подальше и там изысканно веселился. И называл это присутствием духа. Мол, не будем унывать из-за трудностей и бед. Полтора века селекции! А потом бац — и, откуда ни возьмись, Ренессанс. Гуманизм, индивидуализм, человек — мера всех вещей, личное выше общественного, будем смеяться над нелепыми иллюзиями, никто никому ничего не должен, я не хочу ходить в стаде, ибо я свободная личность…
— Интересно, правда?
— Еще как, — сказал Вовка, с уважительным удивлением глядя на нее. Потом потер щеку ладонью. — Получается, у нас теперь какая-то своя чума, а?
Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела — только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить коммуняк-маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.
Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.
И тогда оказалось, что не нужна наука.
Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.
Наверное, в русской культуре это были два главных стимула для науки, две главных мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, вынашивая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать — и быстрее, и надежней.
И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.
Я весь, подумал Журанков, в советской культуре шестидесятых, семидесятых годов. Да, возрастом я моложе, но так получилось. Это же уникальное время было — агрессивный коммунизм-кнутобой уже сник, но агрессивная корысть еще не обезумела без узды.
Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, насытило, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку молодой зеленью стало пробиваться исконное, традиционное, по сути — как ни крути, наверное, православное… Возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей — а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще — ценность или хотя бы интересность для остальных народов. Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к бессовестной свободе ради наживы и животных радостей — но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм, конечно, от православия. Открытость будущему — от коммунизма.
Обожженная огнем чудовищной недавней войны, где все умирали бок о бок, эта культура оказалась страстно, православно антивоенной и безоглядно, коммунистически интернациональной. Помню, думал Журанков, даже в фантастике восьмидесятых это начинало проглядывать. Припоминаю смутно какие-то сочинения молодых: мол, если Америка жахнет по нам атомными ракетами, мы своими ракетами не ответим, потому что пусть те, кто нас сжег, уцелеют — да, мы погибнем, но человечество-то выживет, потому что те, кто нас убил, все равно человечество… Что в таких идеях было от кровавого коммунизма основоположников и террористов? И что в них было от кровавой авианосной демократии, которая, болбоча об общечеловечности, всех бомбит под одну свою гребенку?
Ничего. Это вызревала самостоятельная, аналогов не имевшая цивилизация…
Земля уступает лопате, порода — буру, лев — пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то — покончить с собой, ты слушаться не обязан.
Насилию грубой механики природа не в силах противиться. Земля уступает лопате, порода — буру, лев — пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то — покончить с собой, ты слушаться не обязан. И точно так же природа совсем не обязана слушаться того, кто пытается заставить ее самое воспроизводиться с нарушением ее собственных «правильно» и «неправильно».
Но я-то в клеветниках России не состоял, приводов в Европу не имел — никудышная анкета. С такой в люди не выбьешься.
Женщине достаточно, чтобы чадо было сыто и одето, не попадало в милицию и поздравляло с праздниками. Для мужчины же, если ребенку нельзя передать в наследство для дальнейшей разработки то, чего удалось достичь в жизни кровью и потом, то и ребенка, в сущности, нет.
Мужчине мало просто иметь благополучных, не приносящих особых проблем детей. Для счастья ему надо, чтобы ребенок хоть в малой степени, хоть с натяжкой — рос продолжателем, преемником, товарищем. Женщине достаточно, чтобы чадо было сыто и одето, не попадало в милицию и поздравляло с праздниками. Для мужчины же, если ребенку нельзя передать в наследство для дальнейшей разработки то, чего удалось достичь в жизни кровью и потом, то и ребенка, в сущности, нет. И если это достигнутое заключается не в сундуках с дукатами и не в дымящих фабриках, но в знаниях, в мыслях, то есть в вещах, куда менее соблазнительных, чем дукаты, и требующих куда большей духовной сопричастности, потребность чувствовать в сыне младшего друга возрастает стократно.