Buch lesen: "Смерть в Мариинском театре"
Пролог. За кулисами и в свете рампы
За час до того, как погас свет в люстрах, и за час до того, как погасла жизнь Дмитрия Ильича Верещагина, Мариинский театр жил своей обычной, никому не видимой жизнью.
В этот вечер давали «Пиковую даму».
В зрительном зале уже собиралась публика. Фрак мешался с мундирами, бриллианты в ложах соперничали с хрустальным сиянием главной люстры. Пахло духами, пудрой и легким волнением. Но за тяжелым бархатным занавесом, расписанным двуглавыми орлами, кипела иная жизнь – та, что никогда не попадает в театральные программки.
Верещагин появился в театре за сорок минут до первого звонка. Он всегда приходил рано. Не из почтения к искусству – из любви к власти. Пройти по пустым коридорам, заглянуть в глаза встречным служителям, увидеть, как они кланяются, – это питало его сильнее любых оперных арий.
Дмитрий Ильич Верещагин, потомственный почетный гражданин, владелец лесных угодий и золотых приисков, попечитель театрального училища и щедрый жертвователь, считался человеком безупречным. Газеты называли его «Меценатом с душой поэта». В свете шептались, что без его денег сцена Мариинки давно бы осиротела. Он давал – и ему прощали всё. Даже то, как он смотрел на артисток.
Сейчас он стоял в директорской ложе, прижимая к глазам театральный бинокль. Но смотрел он не на сцену. Бинокль был наведен туда, где в полумраке кулис мелькала худая фигурка в репетиционной пачке.
– Красавица, – пробормотал он себе под нос. – Жаль, таланта мало. Но талант – дело наживное.
Он опустил бинокль и улыбнулся своему отражению в темном стекле. Лицо у него было холеное, сытое, с тяжелой челюстью. Глаза смотрели цепко, оценивающе. В свои пятьдесят пять он не потерял ни волоска в аккуратной бородке, ни интереса к молодым дарованиям.
В это же время, этажом ниже, в гримерной на четвертом ярусе, прима-балерина Анна Репина заканчивала гримироваться. Она сидела перед тройным зеркалом, и десятки лампочек отражали ее лицо – лицо женщины, которая привыкла быть первой. Тридцать три года. Для балерины – возраст опасный. Но она держалась. Держалась за каждую партию, за каждую ноту, за каждое движение, которое могло доказать, что рано списывать ее со счетов.
– Анна Павловна, к вам господин Верещагин просили передать, – горничная сунула в руку балерине маленький конверт.
Репина взяла его длинными, сухими пальцами. Внутри была короткая записка: «После спектакля. Жду в буфете. Надо поговорить о контракте. Д.В.»
Балерина скомкала бумагу. Лицо ее не изменилось, лишь на шее, у самого основания, забилась тонкая жилка.
– Скажите, что я очень занята перед выходом. Я подойду, если успею.
Горничная выскользнула. Анна посмотрела на свое отражение долгим, тяжелым взглядом. В этом взгляде не было благодарности. Была усталость. И ненависть.
В глубине сцены, под колосниками, стоял пожилой человек в потертом сюртуке. Его звали Федор Кузьмич, и он служил в театре сорок лет – сперва рабочим сцены, потом помощником режиссера, теперь просто приглядывал за порядком. Он слышал всё, что говорилось за кулисами, и видел то, что никто не замечал.
– Недобрый вечер, – прошептал он, глядя, как монтировщики тащат декорацию спальни графини. – Слишком тихо.
Старик перекрестился на стояк с софитами.
Он знал этот театр как свои пять пальцев. Знал, что улыбка здесь стоит дороже золота, а падение с вершины может быть смертельным. Знал, кто кому должен, кто кого ненавидит, и чья карьера построена на чужом несчастье.
И еще он знал то, о чем молчали все: двадцать лет назад в этом театре погибла певица. Сорвалась с колосников. Несчастный случай. Следствия не было. А Верещагин тогда только начинал свой путь мецената.
– Недобрый вечер, – повторил старик и ушел в тень.
Первый звонок прозвенел ровно в семь. Публика повалила в зал. Верещагин занял свое место в ложе бенуар, поправил фрак, приосанился.
Дирижер поднял палочку. Оркестр грянул увертюру.
Никто не знал, что для кого-то в этом зале сегодняшний спектакль станет последним.
Глава 1. Ложа бенуар. Смерть под аплодисменты
Музыка Чайковского заполняла зал до самого купола, где роспись с музами и амурами терялась в сиянии хрустальной люстры. Третий акт «Пиковой дамы» подходил к своей мрачной развязке. На сцене Графиня, призраком в белом, пугала несчастного Германа.
В ложе бенуар, обитой малиновым бархатом, сидели четверо. Сам Верещагин – в центре, в кресле у самого бортика. Рядом с ним – супруга, Елизавета Петровна, женщина с бледным лицом и нервными пальцами, которые теребили кружевной платок. Позади, в полумраке ложи, расположились двое приглашенных: молодой чиновник особых поручений из министерства двора и пожилая графиня-фрейлина, тетушка Елизаветы Петровны.
Верещагин слушал музыку с прикрытыми глазами. Он знал эту оперу наизусть. Знал, когда петь начнет Герман, когда грянет хор, когда упадет занавес. Он даже постукивал пальцем по бархатному поручню в такт увертюре.
Но вот что-то изменилось.
Чиновник, сидевший сзади, потом рассказывал на допросе: «Дмитрий Ильич вдруг дернулся. Именно дернулся, словно его ударило током. Я подумал, что ему дурно от духоты – в ложах всегда жарко натоплено».
Верещагин открыл глаза. Широко. Слишком широко.
Рука его, еще секунду назад отбивавшая такт, вцепилась в поручень. Костяшки пальцев побелели.
– Дмитрий? – тихо позвала супруга. Она смотрела на сцену и не сразу заметила перемену.
Он не ответил.
На сцене Герман пел свою отчаянную арию, требуя у Графини назвать три карты. Оркестр гремел, зал затаил дыхание. И в этот самый миг Верещагин начал заваливаться вперед.
– Дмитрий Ильич! – вскрикнул чиновник, подаваясь к нему.
Но было поздно.
Меценат рухнул грудью на бархатный бортик ложи. Голова его безжизненно свесилась вниз, прямо над партером. Цилиндр, лежавший на соседнем стуле, покатился по полу и замер у ног фрейлины, которая в ужасе прижала руки ко рту.
В тот же миг оркестр грянул финальный аккорд. Занавес дрогнул и пополз вниз. Зал взорвался аплодисментами.
Никто в партере не заметил тела, перевесившегося через край ложи. Никто не услышал приглушенного крика Елизаветы Петровны. Аплодисменты заглушили всё.
– Врача! – закричал чиновник, перекрывая овации. – Бога ради, врача!
Он выскочил в коридор, едва не сбив с ног лакея в ливрее. По ложам пробежал шепоток, но публика еще не понимала – случилось что-то на сцене или в зале? Может, так задумано? Может, эффект?
Аплодисменты стихали медленно, нехотя.
В ложу уже вбегали люди. Театральный врач, сухонький старичок с саквояжем, вечно дежуривший за кулисами, прибыл первым. Он опустился на колени перед Верещагиным, нащупал пульс, приподнял веко.
– Вынесите его в коридор, – распорядился он. – Скорее.
Двое служителей подхватили грузное тело под руки. Голова мецената моталась из стороны в сторону, как у тряпичной куклы. Белоснежная манишка была залита чем-то темным – то ли вином, то ли кровью.
В коридоре уже собралась толпа. Лакеи, чиновники, какие-то дамы в бриллиантах, разинув рты, глазели на происходящее. Врач велел расступиться, положил Верещагина прямо на ковровую дорожку, расстегнул сюртук, прижался ухом к груди.
Минута. Две.
– Сердце, – сказал он наконец, поднимаясь с колен и вытирая руки платком. – Остановка сердца. Боюсь, здесь уже ничего не поделаешь.
Елизавета Петровна стояла у стены, белая как полотно, и смотрела на мужа остановившимися глазами. Она не плакала. Она словно не верила, что это происходит на самом деле.
– Как сердце? – переспросил кто-то из толпы. – У него же здоровое сердце было! Он вчера только в манеже был, лошадей смотрел…
Врач только развел руками.
– Всякое бывает. Волнение, духота, музыка… В его возрасте это не редкость.
Чиновник из министерства, бледный, с трясущимися руками, уже отдавал распоряжения: послать за полицией, известить родных, увести публику. Но публика и не думала расходиться. Весть о смерти мецената разнеслась по театру со скоростью пожара.
– Несчастный случай, – шептались в ложах. – Слабое сердце.
– Ах, бедная Елизавета Петровна!
– А какой был человек! Сколько сделал для театра!
В гримерных артисты, еще не снявшие грима, перешептывались, прикладывая пальцы к губам. Дирижер, узнав новость, велел оркестрантам сидеть на местах – мало ли что.
И только один человек в театре смотрел на происходящее иначе.
Алексей Громов, сыскной надзиратель, оказался в Мариинском не по службе. Сестра вытащила – «проветрись, отдохни, на людей посмотри». Он и смотрел. С галерки, где билеты дешевле, а воздух гуще. Смотрел и видел то, чего не замечали другие.
Верещагин упал лицом вперед. Если бы сердце остановилось просто так, он бы обмяк, сполз с кресла, уткнулся носом в пол. Но он рванулся вперед, вцепился в поручень, захрипел. Так не сердце останавливается. Так задыхаются.
Громов спустился вниз, смешался с толпой зевак у служебного входа. Когда тело выносили, он успел заглянуть в лицо покойному.
Губы Верещагина были синими. Не серыми, не бледными, а именно синими. И на воротничке, у самой шеи, виднелось темное пятно.
Яд, подумал Громов.
Но вслух ничего не сказал.
Не его дело. Он здесь зритель, а не сыщик. Полиция разберется. Скажут – сердце, значит сердце.
Однако, выходя на улицу в толпе нарядной публики, он всё думал об этих синих губах и о том, как дернулось тело перед смертью.
Аплодисменты смолкли. Театр опустел. Только за кулисами еще горел свет, и тени метались по стенам, словно репетируя новый, еще не написанный спектакль.
Глава 2. Взгляд с галерки
Галерка в Мариинском театре – место особое. Здесь воздух, спертый от дыхания сотен людей, здесь скамьи деревянные и жесткие, отсюда сцена кажется игрушечной, а артисты – крошечными марионетками. Но отсюда же видно всё. Весь зал как на ладони. Все ложи, все ярусы, все потайные углы, куда не достанет взгляд из партера.
Алексей Громов сидел на галерке и мучился.
Он мучился оттого, что воротничок мундира натирал шею оттого, что сестра всю дорогу до театра читала ему нотации о пользе прекрасного, и оттого, что Чайковский, при всей своей гениальности, наводил на него тоску. Громов любил музыку попроще – ту, что под гитару поют в трактирах, с надрывом и без затей.
– Леша, ты хоть делай вид, что тебе интересно! – шипела сестра, Катерина, поправляя единственное свое приличное платье, купленное ради этого случая в рассрочку.
– Мне интересно, – соврал Громов, косясь на часы.
До антракта оставалось еще полчаса.
Он перевел взгляд вниз. Ложи бенуар сияли позолотой и бриллиантами. В одной из них, в третьей от сцены, сидел тот самый известный меценат, о котором Катерина рассказывала всю дорогу. Верещагин. Громов видел его портреты в газетах – холеный, сытый, с тяжелым взглядом исподлобья.
– Видишь? – Катерина ткнула его локтем в бок. – Вон он, благодетель наш! Говорят, он в этом году театральному училищу десять тысяч пожертвовал. Десять тысяч, Леша! Ты представляешь?
Громов представлял. Он представлял, сколько таких «десяти тысяч» прошло через руки этого человека и сколько из них было честно нажито, а сколько – выжато из чужих судеб. Сыскной нюх подсказывал ему: за красивой картинкой всегда прячется что-то некрасивое. Так уж устроен мир.
– Не зевай, – буркнул он, но сестра уже не слушала – завороженно смотрела на сцену, где Графиня в белом призрачном одеянии пугала несчастного Германа.
Громов снова уставился на ложу Верещагина.
И тут он увидел то, чего видеть не полагалось.
В полумраке ложи мелькнуло движение. Кто-то стоял за спиной мецената, кто-то, кого не было видно из зала. Громов прищурился – глаза у него были острые, наметанные на слежке. Фигура была то ли мужская, то ли женская – не разобрать. Слишком далеко, слишком темно.
Но движение было странным. Рука, протянутая к Верещагину, и тут же убранная назад.
Громов подался вперед, чуть не свалившись с жесткой скамьи.
– Ты чего? – дернулась сестра.
– Тихо.
Он смотрел не отрываясь. Фигура исчезла. В ложе остались только Верещагин и его супруга, сидевшая рядом. Или ему показалось?
А потом случилось то, о чем наутро напишут все газеты.
Верещагин дернулся.
Именно так – резко, всем телом, словно через него пропустили электрический разряд. Руки вцепились в бархатный поручень. Голова запрокинулась, потом упала вперед. Громов видел всё: как обмякло тело, как покатился цилиндр, как вскочила супруга, как заметались люди в ложе.
– Господи! – ахнула Катерина, тоже заметившая суматоху внизу. – Что там? Что случилось?
Зал еще аплодировал, не понимая. Занавес закрывался, публика в партере вставала, вызывая артистов. Только на галерке, где сидел Громов, начали оглядываться – туда, где в ложе бенуар происходило что-то не по сценарию.
– Пойдем, – сказал Громов, вставая.
– Куда? Спектакль же не кончился!
– Пойдем, говорю.
Он пробирался сквозь толпу зевак, спускался по крутым лестницам, лавировал между нарядными дамами и важными господами. Сестра едва поспевала за ним, придерживая юбки.
Внизу, у служебного входа, уже собралась толпа. Громов протолкался вперед, показал полицейскому на груди значок – неофициально, мол, свой, пропусти.
– Что тут?
– Меценат наш, Верещагин, – ответил околоточный, молодой парень с испуганными глазами. – Сердце, говорят. Доктор сказал – остановка.
Громов шагнул ближе. Тело лежало прямо на ковровой дорожке, накрытое чьим-то сюртуком. Рядом суетились люди во фраках, дама в бриллиантах прижимала платок к лицу. Врач, сухонький старичок, уже закрывал саквояж.
– Позвольте, – Громов наклонился над телом.
– Вы кто такой? – возмутился чиновник из министерства. – Здесь полиция разберется!
– Я и есть полиция, – Громов показал значок. – Сыскное отделение.
Чиновник поперхнулся, но возражать не посмел.
Громов осторожно откинул край сюртука. Лицо Верещагина было спокойным, почти умиротворенным. Только губы – синие. Темно-синие, как чернила. И на воротничке сорочки, у самой шеи, темное пятно. Маленькое, с копейку.
– Рвота была? – спросил Громов у врача.
Врач покосился на него с недоумением.
– Что? Нет. Откуда? Он же упал сразу…
– Судороги? Задыхался?
– Господин сыщик, – врач поджал губы, – я тридцать лет практикую. Остановка сердца выглядит именно так. Внезапно. Без предупреждения.
– Я не про предупреждение, – Громов приподнял веко покойного. Зрачок был расширен, почти не видно радужки. – Я про симптомы.
Врач пожал плечами.
– Ничего такого не было. Упал – и всё.
Громов выпрямился. Огляделся. В глазах окружающих читалось только одно: соболезнование, испуг, любопытство. Никто не смотрел на покойного так, как смотрел он. Никто не видел синих губ и расширенных зрачков.
– Кто был в ложе? – спросил он у чиновника.
– Супруга, Елизавета Петровна. Графиня Толстая, тетушка ее. И я, собственно. Больше никого.
– А тот, кто стоял за спиной?
Чиновник вытаращил глаза.
– Простите?
– За спиной Верещагина. Перед тем, как он упал. Кто-то подходил.
– Господь с вами! – чиновник перекрестился. – Никого не было. Мы все сидели на местах. Я клянусь!
Громов посмотрел на супругу. Елизавета Петровна стояла у стены, бледная, с остановившимся взглядом. Она не плакала. Женщины в таких случаях обычно плачут. Или падают в обморок. Или кричат. Эта молчала. Смотрела куда-то в пустоту перед собой и молчала.
– Сударыня, – Громов подошел к ней, – простите за вопрос в такую минуту. Вы не заметили ничего необычного перед смертью вашего супруга? Может быть, кто-то входил в ложу? Подавал что-то? Говорил с ним?
Она подняла на него глаза. Пустые, сухие глаза.
– Никого, – сказала тихо. – Мы слушали музыку. Он слушал музыку. А потом… потом он упал.
– А занавес? – не унимался Громов. – Когда закрывался занавес, вы смотрели на сцену или на мужа?
– На сцену, – выдохнула она. – Я смотрела на сцену.
Врал кто-то из них. Или чиновник, или супруга. Потому что Громов своими глазами видел: в ложе кто-то был. Рука, протянутая к Верещагину. Тень. Движение.
Он вышел на улицу. Сестра ждала его у колонны, кутаясь в легкий платок – вечер был прохладный.
– Ну что там? – спросила она с тревогой.
– Умер человек, – коротко ответил Громов.
– Бедный… А говорили, здоровый был.
– Говорили, – согласился Громов.
Он закурил папиросу, глядя, как разъезжаются кареты, как публика шушукается, обсуждая трагедию. Красивая дама в соболях садилась в экипаж, и Громов узнал в ней приму-балерину, которую видел на афише. Анна Репина. Лицо у нее было спокойное, даже довольное. Чему радуется, подумал Громов. Человек умер.
– Леша, поехали домой, – потянула его сестра. – Холодно.
– Поехали.
Он докурил, бросил окурок в урну. Но мысль не отпускала. Синие губы. Расширенный зрачок. Тень в ложе.
Сердце, говорят?
Не похоже.
Слишком гладкая смерть для человека с такой негладкой репутацией. Слишком вовремя. Слишком театрально.
Громов обернулся на здание театра. В окнах еще горел свет – там, за кулисами, метались тени. Там доделывали свою работу те, кому аплодисментов мало, кому нужно больше – власть, деньги, месть.
– Красивый спектакль, – сказал он вслух.
– Что? – не поняла сестра.
– Говорю, постановка хорошая. Жаль только, финал фальшивый.
И они пошли к извозчику, а за спиной у них, в темноте ночного Петербурга, замер Мариинский театр – храм искусства, где только что разыграли первую смерть в новом, еще не дописанном сценарии.
Die kostenlose Leseprobe ist beendet.