Buch lesen: «Между актов»
Рукопись этой книги была завершена, но не окончательно подготовлена к печати, когда умерла Вирджиния Вулф. Я думаю, никаких существенных поправок автор бы в нее не внес, но мог бы внести ряд мелких исправлений.
Леонард Вулф
Virginia Woolf
BETWEEN THE ACTS
© Перевод. Е. Суриц, наследники, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
* * *
Летним вечером, под шелест сада в открытых окнах, в гостиной обсуждали сточную трубу. Муниципалитет обещал провести сюда воду, и хоть бы кто палец о палец ударил.
Миссис Хейнз, жена помещика, занятого хозяйством, дама с физиономией гусыни и глазками выпученными, будто ей явился домовой, вскричала с чувством:
– Ну и тема для разговора в такой вечер!
Все примолкли, и кашлянула корова, и дала даме повод заметить – как странно, в детстве она коров ну нисколечко не боялась, исключительно лошадей. Да, но ведь когда она была совершенная кроха, громадный ломовик прогрохотал прямо у самой колясочки. Их род, сообщила она старику в кресле, жил близ Лискерда веками. Памятники на кладбище это докажут.
Во тьме хохотнула птица.
– Соловей? – встрепенулась миссис Хейнз. Но нет, соловьи так далеко на север не залетают. Это дневная какая-то птица, вспомнив роскошества дня, червяков, улиток и зернышки, хохотнула во сне.
Старик в кресле – мистер Оливер, из Индийской государственной службы, в отставке, – сказал, что место для сточной трубы выбрано, если он верно расслышал, на Римской дороге. С аэроплана, он сказал, еще явственно видны шрамы, оставленные бриттами, римлянами, елизаветинской усадьбой, и плугом, которым бороздили холм, чтобы растить пшеницу во время наполеоновских войн.
– Но вы же не можете помнить… – не утерпела миссис Хейнз. О, разумеется. Но зато он помнит – и уже он взялся ей рассказывать, что именно, но послышался шорох за дверью, и Айза, жена его сына, вошла – волосы косами, халат в линялых павлинах. Вошла, как лебедь плывет по воде, вдруг запнулась, остановилась, не ожидала увидеть людей, и что свет горит. С сыночком сидела, она извинилась, что-то он куксится. И о чем тут у них разговор?
– Да вот, сточную трубу обсуждаем, – сказал мистер Оливер.
– Ну и тема для разговора в такой вечер! – вскричала снова миссис Хейнз.
А он — что он думает про сточную трубу, и вообще? – гадала Айза, кивая помещику, Руперту Хейнзу. Они виделись как-то на благотворительном базаре, на теннисе. Он подал ей чашку, подал ракетку – и все. Но в этом усталом лице ей чудилась загадка, а в молчании – страстность. И на теннисе чудилась, и на благотворительном базаре. Теперь, в третий раз, опять почудилась, и, пожалуй, еще настойчивей.
– Да, помню, – старик перебил, – моя мама… – О своей маме он помнил, что она была статная, держала чайницу под замком, но зато в этой самой комнате вручила ему томик Байрона. Да, тому уж больше шестидесяти лет, он им сообщил, мама ему вручила Байрона вот в этой самой комнате. Он помолчал.
– «Она идет в красе своей…»1 – продекламировал он. И опять: – «Не бродить нам вечер целый под луной вдвоем»2.
Айза подняла голову. От слов разошлись круги, два безупречных круга, и они подхватили их, ее с Хейнзом, и понесли, как двух лебедей вдоль потока. Но его белоснежная грудь была в грязных разводах ряски, а ее перепончатые лапки вязли, их затягивал муж, биржевой маклер. И она качнулась на своем табурете, и черные косы повисли, и тело стало как валик в этом линялом капоте.
Миссис Хейнз учуяла нечто, их замкнувшее кругом, ее выкинувшее вон. Она ждала, как ждут, когда же отзвучит орган, чтобы уйти из церкви, В машине, по дороге домой, на розовую виллу в полях, уж она с этим покончит, как дрозд отклевывает бабочке крылья. Десять секунд переждав, поднялась, постояла, потом – будто замер орган – протянула руку миссис Джайлз Оливер.
Но Айза, хоть ей полагалось вскочить в ту минуту, как поднялась миссис Хейнз, продолжала сидеть. Миссис Хейнз на нее вылупила гусиные глазки:
– Миссис Джайлз Оливер, сделайте такую божескую милость, заметьте мое существование…
И пришлось-таки ей встать с табурета в этом линялом капоте, с болтающимися косами.
Пойнз-Холл в свете раннего летнего утра был дом как дом. До упоминания в путеводителях такой недотягивает. Слишком обыкновенный. Но в этом белесом доме с серой крышей – крылья выброшены под прямым углом, стоит в низине, пониже просади вязов, так что трубный дым цепляется за грачиные гнезда, – жить в этом доме многие бы не отказались. Проезжающие переговаривались: «Интересно, не собираются его продавать?» И – к шоферу: «А кто тут живет?»
Шофер не знал. Оливеры купили именье всего лет сто тому назад и не вошли в родство с Уэрингами, Элвисами, Мэннерингами или Бернетами: старинные семейства, которые, сплошь переженившись между собой, и в смерти лежат сплетясь, как корни плюща, в ограде погоста.
Всего лет сто двадцать с чем-то жили тут Оливеры. И, однако, как поднимешься по главной лестнице – сзади еще черный ход, для прислуги, – там портрет. Уже на полпути тебе в глаза блеснет парча, а как доберешься доверху, увидишь напудренное личико под огромным, жемчугами перевитым париком, в некотором роде основательницу рода. Шесть-семь спален выходят в коридор. Дворецкий был солдат, женился на хозяйкиной горничной; а под стеклом хранятся часы, отбившие некую пулю при Ватерлоо.
Было раннее утро. Трава в росе. С башенных часов упало восемь ударов. Миссис Суизин отдернула занавеску в спальне – белый ситчик, премиленький, когда смотришь из сада, зеленым исподом затенял окно. И, вцепившись старыми руками в раму, чтобы ее поднять, так она и застыла, сестра старика Оливера, вдова. Ей так всегда хотелось иметь свой дом, лучше в Кенсингтоне, нет, лучше в Кью, чтоб по паркам гулять, но на все лето она застревала тут, а когда зима туманила окна, забивала водостоки палой листвой, она говорила: «И зачем это, Барт, было строить дом в эдакой яме и фасадом на север?» На что брат отвечал: «Чтобы обойти природу, надо думать. Ведь семейную карету через эдакую грязь небось и четверней не протащишь, а?» Потом он ей рассказывал знаменитую историю про великий мороз восемнадцатого века, целый месяц дом был отрезан от мира снегом. И валились деревья. Ну и каждый год, как зима наступит, миссис Суизин ретировалась в Гастингс.
Но сейчас лето. Ее разбудили птицы. Как они поют! Атакуют зарю, как мальчишки-хористы всей ватагой налетают на торт-мороженое. От них никуда ты не денешься, и она взялась за любимое чтение – «Очерки истории»3 – и от трех часов до пяти воображала леса рододендронов на Пиккадилли, когда континент, не разделенный еще, как она понимала, Ла-Маншем, был единое целое, и населен, как она понимала, слоноподобными, но притом длинношеими, тяжкими, неповоротливыми, лающими страшилищами, динозаврами, мастодонтами, мамонтами, от которых, вероятно, она думала, дергая раму вверх, мы и произошли.
Наяву ей понадобилось пять секунд всего, но в воображенье гораздо больше – чтоб отделить Грейс с голубым фарфором на подносе от сопящего чудища, которое, пока отворялась дверь, как раз и норовило обрушить первобытное дерево на дымящийся зеленью подлесок. И, конечно, она вздрогнула, когда Грейс, стукнув подносом, сказала: «С добрым утречком, мэм». «Га-га», – добавила Грейс про себя, встретив этот раздвоенный взгляд, адресованный отчасти чудищу топей, отчасти же горничной в ситцевом платьице с беленьким фартучком.
– Как поют эти птицы! – бросила наобум миссис Суизин. Окно теперь было открыто, птицы еще как пели. Сосредоточенный дрозд скакал через лужок, в клюве у него извивалась розовая резинка. Этот дрозд снова повернул мысли миссис Суизин к реконструкции прошлого, и она умолкла; вообще миссис Суизин была склонна расширять границы мгновенья, убегая в прошлое, в будущее, или вбок, по аллеям и коридорам, но она вспомнила, как мама – вот в этой самой комнате – ей выговаривала: «Ну что ты зеваешь, Люси, муху сглотнешь…» – как часто мама ей выговаривала вот в этой самой комнате, «Да, но совсем в другой жизни», – не преминул бы напомнить брат. И она села пить утренний чай, как любая старая дама бы села, с орлиным носом, худым лицом, кольцом на пальце и прочими атрибутами бедной, но благородной старости, в ее случае пополняемыми еще и сиянием золотого крестика на груди.
После завтрака няни возят коляски вдоль берега, взад-вперед, возят и разговаривают – они не обмениваются сведениями, не делятся мыслями, они перекатывают слова, как конфетки на языке, и те, истаивая до прозрачности, обнаруживают розовость, зеленость, сладость. Вот и нынче утром: «А повариха-то им насчет спаржи возьми и скажи; она трясет колокольцем, а я: какой костюмчик миленький, и блузочка к нему в самый раз подходит»; они возят колясочки, перекатывают слова, пока разговор со всей неуклонностью не скатится к кавалеру.
Жаль, что строитель Пойнз-Холла сунул дом в эту яму, когда за садом, за огородом – такая чудная полоса высокой земли. Природа поставляет место для дома, а человек возьми и сунь его в яму. Природа поставляет муравчатую террасу, ровно ведет полмили, пока та вдруг не свалится в пруд, весь в кувшинках. Терраса широкая, тень от самого могучего вяза привольно потягивается поперек. Прогуливайся себе взад-вперед, взад-вперед под тенью могучих вязов. Два-три стоят чуть не обнявшись, другие поодаль, врозь. Корни пробили дерн, и зеленеют меж белых ребер ручьи и прошвы травы, и весной там растут фиалки, а летом лиловеет ятрышник.
Эми что-то говорила про кавалера, но Мейбл, рука на ручке коляски, вдруг обернулась – и сглотнулась конфетка.
– Ну ладно копаться, пошли-ка, что ли, а, Джордж, – кинула грубо.
Мальчик отстал и рылся в траве. Тут младшая, Каро, выпростала кулачок из-под одеяла, и плюшевый мишка вылетел из коляски. И пришлось Эми гнуться. А Джордж рылся в траве. Цветок сверкал из-под корней. Лопались пленка за пленкой. Он уже засиял нежно-желтым, тихий свет в тонкой бархотке, и свет этот залил Джорджу глазницы. И темнота налилась желтым светом, пропахшим землей и травой. А за цветком стоял вяз; вяз, трава и цветок – стали одно. Он копал, сидя на корточках, он выкопал цветок весь, целиком. Но тут – рёв, горячее сопенье, и серая грива, хлынув, скрыла цветок. Он вскочил, шлепнулся от испуга и увидел, как навстречу вышагивает, размахивая руками, востроклювое, безглазое – ужасное чудище.
– С добрым утром, сэр, – прогудел полый голос из-под бумажного клюва.
Старик на него выскочил из своего укрытия за вязом.
– Скажи-ка, скажи, Джордж, скажи: «Доброе утро вам, дедушка», – понукала Мейбл и толкала его к старику. Но Джордж стоял, разиня рот, Джордж стоял, вытаращив глаза. И мистер Оливер скомкал газету, которую на себя нацепил, и явился в натуральном виде. Очень высокий старик, сверкающие глаза, щеки в морщинах, и голова, голая, как колено. Он повернулся.
– Ко мне! – Рявкнул он. – Ко мне, зверюга ты этакая!
И Джордж повернулся, и няни повернулись, и плюшевый мишка, все повернулись и смотрели на Зораба, афганского пса, который резвился и бесился на травке.
– Ко мне! – Рявкнул старик так, будто полком командовал. Чем весьма впечатлил нянь: старикашка в его-то годах, а как рыкнет, так и эдакого псину застращает. И афганец вернулся, приниженно, извиняясь. И пока он ластился к ногам своего господина, тот надел на него ошейник, силок, который мистер Оливер всегда носил с собой.
– Зверюга ты этакая… гадкая зверюга, – бормотал старик, наклоняясь. Джордж смотрел только на пса. Вздымаются и опадают волосатые бока, пена у ноздрей. И Джордж разревелся.
Старший Оливер выпрямился – вены вздулись, лицо налилось кровью; он рассердился. Невинная шутка с газетой вышла боком. Мальчишка – плакса. И мистер Оливер, кивнув, уже важно шагал прочь, на ходу разглаживая скомканную газету, и бормотал про себя, отыскивая ускользавшее место в колонке: «Плакса, плакса». А ветер играл газетной страницей, и он из-за края увидел: текучее поле, вереск и лес. В рамку – и вот вам готовый пейзаж. Будь я художник, я бы поставил мольберт здесь, на поле за вязами: готовый пейзаж. Тут ветер стих.
«Мистеру Даладье4, – читал он, отыскав-таки место в колонке, – удалось удержать франк…»
Миссис Джайлз Оливер провела гребнем по спутанной пуще волос, которые, по зрелом размышлении, решила все-таки не стричь – ни за какие коврижки, ни под фокстрот, ни под мальчика, и взялась за щетку с узорной серебряной ручкой, свадебный подарок с дальним прицелом: потрясать гостиничных горничных. Взялась за нее и стояла перед трюмо, разглядывая сразу три версии тяжеловатого, но красивого лица, и еще, за зеркалом – отрезок дороги, лужок и кроны.
Там, в зеркале, в глазах, она разглядела то, что в них посеял вчера усталый, молчаливый, романтический помещик. «Влюбилась», – сказали ей глаза. Но за зеркалом, на умывальнике, на туалетном столике, среди серебряных коробочек и зубных щеток, была любовь другая: любовь к мужу, к биржевому маклеру. «Отцу моих детей», – она прибавила, соскальзывая в клише, с готовностью поставляемое чтивом. Любовь скрытая – в глазах, явная – на туалетном столике. Ну а это какое чувство в ней поднялось, когда над краем зеркала, там, на воле, показалась колясочка, катящаяся через лужок, две няни и сыночек, Джордж, и он плетется сзади?
Постучала в окно узорной щеткой. Они далеко, не услышат. Гул деревьев у них в ушах, птичий гомон, их занимают разные происшествия садовой жизни, которые тут, в спальне, ей не видны, не слышны. Одни на зеленом острове, огороженном подснежниками, оправленном сборчатым шелком, они плывут у нее под окном. И Джордж плетется сзади.
Она вернулась к этим глазам в зеркале. «Влюбилась». Возможно, раз его присутствие вчера вечером так ее задело; раз слова, которые он сказал, когда подавал чашку, когда подавал ракетку, так прицепились к памяти, и протянулись между ними двоими, как проволока, и звенели, дрожали – она выуживала из дебрей зеркала слово, которое бы отражало бесконечно быструю дрожь пропеллера на аэроплане, который она вдруг увидела тогда, на заре, в Кройдоне. Быстрей, быстрей, быстрей он свистел, он шипел, он жужжал, и все взмахи стали одним взмахом, и взмыл, и дальше, прочь, прочь летел аэроплан…
– Убежать бы в край нежданный, мимо рек, лесов и гор… – бубнила она. – Край далекий, безымянный…
Рифма – «в упор». Она положила щетку. Взялась за телефонную трубку.
– Три-четыре-восемь, Пайкомб, – сказала она. – Это миссис Оливер говорит… Какая у вас сегодня рыба? Треска? Палтус? Камбала? Скат?…И взойти там на костер, – добубнила она. – Палтус. Филе, только чтоб вовремя к обеду, – сказала она трубке. – С пером, с голубым пером… Чтоб в навозе глупый петел отыскал наш нежный пепел.
Стишки вышли так себе, не стоит даже записывать в тетрадь, замаскированную под книгу расходов, чтобы Джайлз не догадался. «Недоделанная» – вот для нее самое слово. Чтоб хоть раз выйти из магазина, скажем, с платьем, которое радует душу; но от собственной фигуры в витрине на фоне темных рулонов брючного сукна тоже радости мало. Талия – сплошное недоразумение, руки-ноги большие, и (вот волосы только) жалкая раба моды – м-м-м, до Сафо далековато, что говорить, и, между прочим, до любого юного красавца, сияющего с журнальной обложки. Куда денешься. Дочь сэра Ричарда она и есть, племянница двух старых теток в Уимблдоне, которые, нося фамилию О’Нил, кичатся своим происхождением от королей Ирландии.
Одна дура-подхалимка как-то, замерев на пороге библиотеки, которую назвала «сердцем дома», тогда же высказалась: «После кухни библиотека – лучшая комната в доме». И, переступив порог, заключила: «Книги – зеркало души».
В данном случае – души потертой и в крапинку. Ведь в такую глушь – поездом тащиться три часа целых, а кто же отважится на столь долгий путь, не запасшись, для утоленья духовной жажды, книжицей в привокзальном киоске. Так что данное зеркало отражало и высокую душу, и душу праздную, скучливую. И никто, оглядев вороха грошовых романчиков, которые понакидали гости, не стал бы утверждать, что это зеркало отражает лишь муки королевы и юную отвагу короля Гарри.
В столь ранний час июньского утра библиотека была пуста. Миссис Джайлз пришлось наведаться на кухню. Мистер Оливер все мерил шагами аллею. Ну а миссис Суизин, конечно, была в церкви. Легкий, переменчивый ветер, который провидели метеорологи, трепля желтую шторку, встряхивал свет, встряхивал тень. Огонь в камине серел, занимался жаром, и крупный махаон бился о нижнюю створку окна, настойчиво, тук-тук-тук, так, будто, если не явится сюда человек, никогда, никогда, никогда, книги истлеют, погаснет камин, и погибнет на стекле махаон.
Возвещаемый броском своей афганской борзой, явился мистер Оливер. Он дочитал газету, был сонный, и плюхнулся в обитое ситцем кресло, с собакой у ног – афганской борзой. Носом в лапы, втянув бока, пес был – как каменный пес, пес крестоносца, и в царстве мертвых стерегущий покой своего господина. Только господин не был мертв, просто спал, и видел, как в отуманенном зеркале: он сам, молодой, в шлеме, и – каскад. Но безводный, это, серые, клубятся холмы; и в песке – обруч из ребер, бык изъеден червями на зное; и под тенью скалы – дикари, и в руке у него пистолет. И сжалась во сне рука, наяву рука лежала на подлокотнике, жилы вздулись, но теперь всего только бурой жижей.
Дверь отворилась.
– Не помешала? – сказала Айза.
Еще как помешала – разрушила молодость, Индию. Сам виноват, дал ей так сучить нить его жизни, так тростить, тянуть. Но в общем, он был ей даже благодарен, глядя, как она ходит по комнате, за это продолженье.
У многих стариков ведь только Индия осталась – у стариков по клубам, у стариков на Джермин-стрит. А она, в своем платье в полосочку, вот, продолжает его, бормоча перед полками: «Уходи, потемнела равнина, бледный месяц несмело сверкнул…»5
– Я рыбу заказала, – заключила она вслух, обернувшись, – хоть насчет свежести не обещаю. Но телятина – дорого, а говядина и баранина всем уже поперек горла… Зораб, – тут она встала перед ними, – ну, как твои делишки?
Он и хвостом не повел. Этот не признавал никаких уз семейственности. Либо ластится, либо кусается. Сейчас вот уставил дикий желтый взгляд в ее взгляд. С таким – в гляделки не садись. Тут мистер Оливер вспомнил:
– Твой мальчишка – рёва, – сказал презрительно.
– Ах, – она вздохнула, оседая на подлокотник, как пленный дирижабль, на мириадах волосяных нитей пригвождаемая к семейственности. – А что такое?
– Я беру газету, – он объяснил, – вот так…
Он взял газету и, скомкав, соорудил из нее клюв.
«Вот так» он выскочил на детей из-за дерева.
– А он разревелся. Он трус, трус твой парень.
Она нахмурилась. Он не трус, ее мальчик. И ей самой противно это семейное, собственническое, материнское. И он же знает, он нарочно дразнится, старый хрыч, ее свекрушка.
Она отвела взгляд.
– «Библиотека – лучшая комната в доме», – процитировала она и побежала глазами по полкам.
«Зеркало души» – вот что такое книги. «Королева фей», «Крым» Кинглейка6, Китс и «Крейцерова соната». Да, эти – отражают. Но что? Какое лекарство есть для нее, в ее возрасте – тридцать восемь, ровесница века – в этих книгах? Она боится книг, как все его ровесники, и пушек она боится. И все же, как, озверев от зубной боли, в аптеке пробегаешь взглядом по зеленым пузырькам с желтыми сигнатурами в поисках одного, спасительного, так и она прикидывала: Китс или Шелли, Йейтс или Донн. Или, может быть, не стихи, жизнь. Чья-то жизнь. Жизнь Гарибальди. Жизнь лорда Палмерстона7. Или вообще не нужно человека, пусть будет графство. «Достопримечательности Дарема», «Отчеты археологического общества Ноттингема». Но нет, зачем эта реальность, лучше наука – Дарвин, Эддингтон, Джинс8.
Зубную боль никто из этих не уймет. Для ее поколения книгой стала газета, и раз свекор бросил газету, она ее подобрала и прочитала: «У лошади зеленый хвост…» – гм, нечто из области фантастики. Но дальше: «Стража в Уайтхолле» – о… уже романтично, глаза побежали по строчкам: «Кавалеристы сказали ей, что у лошади зеленый хвост, но она сочла, что это сама обыкновенная лошадь. И они ее потащили в казарму, где и швырнули на кровать. Затем один из них стал сдирать с нее платье, и она закричала и ударила его по лицу…»
Вот это уже реально, так реально, что вместо двери красного дерева она видела арку Уайтхолла, сквозь арку видела казарму, там кровать, и на кровати орала та девушка и била его по лицу, когда дверь (дверь все-таки) открылась и вошла миссис Суизин, с молотком в руке.
Она продвигалась осторожно, бочком, так, будто пол растекается под стоптанными прюнелевыми туфлями, и, поджав губы, улыбалась искоса своему брату. Никто не произносил ни слова, пока она следовала к угловому шкафу и водворяла на место молоток, который взяла без спроса, вместе – она разжала кулачок – с пригоршней гвоздей.
– Синди-Синди, – проурчал он, когда она захлопнула дверцу.
Люси, сестра, была на три года его моложе. Синди было такое уменьшительное от Люсинды. Так он в детстве ее звал, когда она топотала за ним, а он удил рыбу и в тугие букеты собирал луговые цветы, тесно-тесно их стягивая потом – раз, раз, и еще – длинной травинкой. Как-то, помнится, он дал ей самой снять рыбу с крючка. А она испугалась крови. «Ой!» – закричала. Жабры были в крови. И он проурчал: «Синди!» Призрак того дальнего лугового утра встал у нее в душе, когда она водворяла молоток в подобавшее ему место на полке, и гвозди в положенное им на другой, и затворяла шкаф, к которому, по-прежнему держа там свою рыболовную снасть, он исключительно трепетно относился.
– Я плакат прибивала к Сараю, – объяснила она, легонько потрепав его по плечу.
Слова упали как первая капля в перезвонном разливе. В первой капле уже слышишь вторую, во второй слышишь третью. И когда миссис Суизин сказала: «Я плакат прибивала к Сараю», Айза знала уже, что дальше она скажет:
– Для праздника.
А он скажет:
– Сегодня? Бог ты мой! Совсем из ума вон!
– Если будет ясно, – продолжала миссис Суизин, – играть будут под открытым небом…
– А если пойдет дождь, – продолжил Бартоломью, – то в Сарае.
– А вот как будет? – продолжала миссис Суизин. – Ясно или дождь?
И далее, кряду в седьмой раз, оба посмотрели в окно.
Каждое лето, теперь уже седьмое, Айза слышала одни и те же слова: про молоток и гвозди, про погоду и праздник. Каждый год они гадали, будет дождь или ясно, и каждый год бывало – то или сё. Каждый год шел этот перезвон, только на сей раз звякнуло сквозь перезвон: «Девушка закричала и ударила его по лицу молотком».
– В прогнозе, – мистер Оливер долго листал газету, – вот, сказано: «Переменная облачность, ветер умеренный, временами дождь».
Он отложил газету, и все посмотрели в небо, гадая, послушается ли оно сейсмологов. Да, облачность, конечно, была переменная. Сад зеленый, и вот сразу он серый. Солнце выплыло – и прямо-таки ликованье охватило каждый листик, каждый цветок. Но вот уже оно убегает, печалуясь, прячет лицо, будто не в силах смотреть на людские страданья. В облаках же – ни складу ни ладу, и не понять – почему они вдруг тучнеют, почему вдруг тощают. Свой, что ли, такой закон у них, или никакому закону они неподвластны? Иное – просто седая прядка, и все. Одно, высоко-высоко, затвердело золотистым алебастром, бессмертным мрамором. А дальше – синь, чистая синь, темная синь, никогда она не прольется на нас, ускользает от определений синоптиков. Никогда не упадет на землю тенью, лучом, дождем эта синь, она просто не замечает разноцветного нашего шарика. И лист ее никакой не чует, ни поле и никакой сад.
Глаза у миссис Суизин остекленели, когда она на нее смотрела. Наверно, подумала Айза, глаза у ней застыли, потому что она видит там Бога, Бога на троне. Но тотчас набежала на сад тень, миссис Суизин расслабила и опустила взгляд и сказала:
– Ужасно неустойчивая погода. Как бы дождя не было. Надо только молиться. – И она потеребила свой крестик.
– И захватить зонтики, – сказал ее брат.
Люси вспыхнула. Он задел ее веру. Она ему – молиться, он ей – про зонтики. Сгребла крестик в ладони. Вся сжалась, съежилась, но в следующую минуту уже кричала:
– Ах! вот и они, мои миленькие!
Колясочка катилась через лужок.
Айза тоже глянула. Ну что за ангел эта старушка! Так встречать детей, так смело восстать против непостижимой сини и против насмешки брата старыми своими руками, смеющимися глазами! Восстать против погоды, против Барта!
– Он дивно выглядит, – сказала миссис Суизин.
– Удивительно, как они поправляются, – сказала Айза.
– Он покушал за завтраком? – спросила миссис Суизин.
– Все умял до последней крошки.
– А маленькая? Сыпи нет?
Айза затрясла головой.
– Подержусь за деревяшку. – И постучала по столу.
– Барт, вот ты мне объясни, – миссис Суизин повернулась к брату. – Откуда это пошло: подержаться за дерево? Антей – ведь он же за землю держался?
Она могла бы быть, он подумал, очень умной женщиной, умей она на чем-то сосредоточиться. А тут – сплошное порхание. В одно ухо входит, в другое выходит. И все застопоривается на одном и том же вопросе, после семидесяти это часто. В ее случае обосноваться в Кенсингтоне? Или в Кью? Но каждый год, как наступит зима, она ни там ни сям не обосновывается. А оседает в меблирашке в Гастингсе.
– Подержаться за дерево, подержаться за дерево, Антей, – он бормотал, стараясь связать концы. Тут пригодился бы Лемприер9 или энциклопедия. Да, но в каких книгах есть ответ на его вопрос – откуда в черепе у Люси, так похожем на его собственный, взялась эта молитвенность? Не от зубов же, ногтей или волос, он думал, зависит она. Нет, скорей от силы какой-то, от свечения, ведающего дроздом и червем, псом и тюльпаном, ну а заодно им, стариком со вздутыми венами. И ее срывает с постели ни свет ни заря, ее гонит по слякоти поклоняться тому, чьим рупором служит Стретфилд. Славный малый, курит сигары в ризнице. Тоже ведь расслабиться надо, когда вечно талдычишь свои проповеди старым астматикам, вечно чинишь вечно обваливающуюся звонницу путем плакатов, прибиваемых к Сараям. Любовь, он думал, надо бы отдавать своим близким, своей плоти и крови, а они отдают ее Церкви… но тут Люси постучала пальцами по столу и сказала:
– Так откуда же пошло… откуда это пошло?
– От суеверия, – он сказал.
Она покраснела, и слышно стало, как она дышит, – опять он оскорбил ее веру. Но когда вы брат с сестрой, плоть и кровь у вас не стеной разделены, одним туманом. И ничто не могло изменить их привязанности: ни доводы, ни факты, ни истина. То, что она видела, он не видел; то, что видел он, не видела она – и так далее, ad infinitum10.
– Синди, – он проурчал.
И с размолвкой было покончено.
Сарай, к которому Люси пригвоздила свой плакат, был большое строенье на скотном. Был он такой же дряхлый, как церковь, даже сложен из того же камня, только звонницы не хватало. Его поставили на большие сваи из серого камня, для защиты от крыс и сырости. Те, кто бывал в Греции, всегда говорили, что Сарай напоминает храм. Те, кто в Греции не бывал – большинство, – все равно умилялись. Крыша выцвела до рыжины, а под нею был полый зал, рассеченный лучом, пропахший зерном, темный, когда закрывали дверь, но навылет простреленный светом, когда дверь оставляли открытой, и телеги, длинные, низкие, как корабли в море, рассекая зерно, не волны, вечером возвращались в вихрях соломы. И рой соломин метил их путь к Сараю.
Теперь поперек Сарая поставили скамьи. Если польет дождь, артисты будут играть в Сарае: в одном конце соорудили из досок сцену. Дождь ли, ясно, публика все равно здесь будет пить чай. Молодые люди и девушки – Джим, Айрис, Дэвид, Джессика – уже развешивали гирлянды из белых и алых бумажных роз, оставшихся с коронации. От мякины и пыли они расчихались. Айрис повязала на лоб носовой платок, Джессика надела брючки. Парни были в рубашках. В волосах застревала солома, и ничего не стоило занозить палец.
Старый Пушок (прозвище миссис Суизин) прибивал к Сараю новый плакат. Прежний – ветром сдуло, или это местный идиот, он вечно сдирал все, что ни прибьют, содрал его и хихикал теперь над плакатом где-то в тени плетня. Работники тоже смеялись: старая Суизин, куда ни пойдет, оставляла по себе раскат смеха. При виде старушки под седеньким веющим пухом, в туфлях, до того шишковатых, в них не ноги засунуты, а канарейкины лапки, в перекрученных, сползших черных чулках, Дэвид, уж конечно, сделал большие глаза, а Джессика подмигнула ему в ответ, подавая гирлянду. Снобы, что поделать, долго проторчали в одном углу, и местный обычай на них оттиснулся трехсотлетним невыводимым тавром. Вот они и смеялись, но ее уважали. Уж если миссис Суизин жемчуг наденет, так это жемчуг, будьте уверены.
– Наш Пушок все летает, – сказал Дэвид. Сто раз она будет носиться туда-сюда, но в конце концов принесет им большой кувшин лимонада и бутерброды на блюде. Джесси держала гирлянду, он стучал молотком. В Сарай занесло курицу, потом мимо двери прошли чередой коровы, потом собака, потом пастух, Бонд – этот остановился.
Посмотрел, как молодежь розы развешивает по стропилам. Плевать ему было на всех, на простых и на благородных. Молча, неодобрительно прислонясь к косяку, он стоял, как плакучая ива стоит, склонясь над ручьем, разронявши все свои листья, и шаловливый бег воды играл у него в глазах.
– И-и-кха! – гаркнул вдруг. Это был, надо думать, коровий язык, потому что буренка, сунувшая в Сарай голову, тотчас опустила рога, хлестанула хвостом и степенно двинулась прочь. Бонд пошел следом.
– Вот в чем вопрос, – сказала миссис Суизин. Пока мистер Оливер мучил энциклопедию, под «суеверием» ища разгадку выражения «подержаться за деревяшку», они с Айзой обсуждали рыбу: будет ли она свежая, преодолев такой путь.
Они же так далеко от моря. Миль сто, сказала миссис Суизин, нет, даже сто пятьдесят, наверно.
– Но говорят, – она продолжала, – в тихую ночь можно услышать море. После шторма, говорят, слышно, как разбиваются волны… какой прелестный рассказ, – она затуманилась. – «Услышав за полночь грохот волн, он оседлал коня и поскакал к морю». Кто это, Барт, кто это поскакал к морю?
Он уже углубился в чтение.
– Тут тебе их не принесут в ведре к самому порогу, – говорила миссис Суизин, – как, помню, в детстве, когда мы жили в таком домике прямо у моря. Омары, свежие, только что из садка. Как они в прутик вцеплялись, когда им кухарка протянет! А лосось! Можно сразу определить, что они свежие, потому что тогда у них вши на чешуйках.
Бартоломью кивнул. Совершенно верно. Он помнил тот домик у самого моря. И того омара.