Kostenlos

Неизвестная солдатская война

Text
Als gelesen kennzeichnen
Неизвестная солдатская война
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Воскрешение правды

Две толстые тетради с остатками черного дерматинового переплёта и пожелтевшими, рассыпающимися по углам листами. Когда они впервые попали в мои руки, я долго привыкал к мысли, что на этих полуистлевших страницах химическим карандашом писал солдат именно в те дни – 1943–1945 годов.

Аккуратно переворачиваю листы, а с их краёв, словно мишура, сыплются кусочки бумаги с фиолетовыми буквами и даже целыми словами, из которых сложились два трудно постижимых года между жизнью и смертью.

Да, это – дневник рядового той войны.

Казалось бы, какие причины для особых волнений? Солдатские письма военного времени можно увидеть под витринным стеклом многих краеведческих и школьных музеев. А уж боевых эпизодов, подробностей фронтового быта достает и в художественной, и в мемуарной литературе. Сейчас мы, люди послевоенных поколений, считаем, что о той войне знаем почти всё.

По крайней мере, гораздо больше, чем о девятилетней войне в Афганистане. А когда мы будем знать всё об афганской войне? Сколько ещё лет правде пробиваться к нам сквозь прочные стенки сейфов, запреты цензоров и ревнительных хранителей "принципов", сквозь официальные мнения и трусость чиновников?

Если об этом судить по дневникам разведчика Григория Лобаса, то – ни одно десятилетие. Потому что и сегодня ни в каком музее не увидишь столь обнажающего фронтовую действительность документа 1941–1945 годов. Потому что и сегодня ещё никто из авторов мемуаров (а среди них, как правило, нет рядовых) не решился сказать то, что было записано рукой Григория Лобаса полвека назад. Потому что окопная правда, так трудно, по толике доходящая до нас вместе с книгами Сергея Смирнова, Ивана Акулова, Вячеслава Кондратьева, Василия Гроссмана – это ещё не вся правда.

Не знаю, удастся ли где-нибудь опубликовать дневник и воспоминания Григория Тимофеевича Лобаса без купюр. Уж слишком в необычном, точнее сказать, непривычном для нас свете предстаёт Великая Отечественная война с его слов. Принять такую войну сразу трудно. Трудно не только тем, кто, пройдя через неё, зная её и такой, тем не менее в печати и на трибуне никогда не выходил за рамки «массового героизма», «беззаветной преданности» и «стойкости».

Трудно принять войну Григория Лобаса и нам, родившимся после неё и знавшим о ней только то, что освящало её, только то, что порождало трепетное отношение к «отцам»-командирам всех рангов, только то, что возводило эту войну в некое чистилище особой «советской» нравственности и особого строя, единственного в своём роде, способного вынести такие испытания.

Возможным первым издателям и первым читателям вначале покажется, что солдатский дневник разрушает святые для нас понятия. Действительно, война, воспроизведённая на обыденном уровне – страшная вещь. Цинизм и обнажённость страстей, нескрываемая боль и доступность сиюминутужелаемого, густо замешанные грязь и кровь – всё это, в солдатском сознании гипертрофированное и в то же время прощаемое обреченностью завтрашнего дня, конечно, ничего не добавит к известным моральным ценностям.

Но при этом солдатская правда поможет нашему современнику в трёх значительных обретениях.

Первое. Начертав на своем знамени демократизации слово «правда», как одно из важнейших ее завоеваний, нельзя идти к правде через фарисейство. Оно не может быть оправдано никакими высокими целями. Наш современник знает об одном из самых трагических периодов истории своей страны во многом из учебников и воспоминаний маршалов, генералов, командиров различных степеней, если не всегда конъюктурно написанных, то практически всегда конъюктурно отредактированных. И сегодня уже нельзя лишать права знать о войне из уст простого солдата.

Правда, неотобранная и неклишированная, не приспособленная к официальным установкам и оценкам авторитетов, а именно ОБЪЁМНАЯ правда возвращает современнику утерянное ДОВЕРИЕ.

Второе. Мне кажется совершенно несостоятельным распространённое мнение, будто невозможно прийти к пониманию высоких целей и моральных ценностей через материал, воспроизведённый на уровне обыденного сознания. Вспомним об исторической онтологии – учении об ускорении мысли в основах бытия.

Убеждён, что страшные и безобразные натуралистические картины в восприятии рядового солдата, не имевшего понятия об онтологии, но тем не менее стоящего к истине зачастую ближе, чем иные всё объясняющие философы, помогут современнику сделать свой непредвзятый нравственный выбор. И выбор этот будет не в пользу войны, не в пользу насилия, не в пользу бездушия и бездуховности.

И, наконец, третье. В дневнике немало таких мест, которые истинному патриоту и просто совестливому человеку невозможно будет прочесть вслух. Но сколь бы неоднозначными показались суждения и поступки автора дневника, проницательный читатель, в конечном счете, увидит главное. Нравственная позиция простого русского солдата, его отношение к Отечеству являют собой тот глубинный, неодолимый патриотизм, о котором русский писатель и мыслитель Василий Розанов сказал так: «До какого предела мы должны любить Россию? … До истязания самой души своей. Мы должны любить её до «наоборот нашему мнению», «убеждению», голове. Сердце, сердце – вот она любовь к родине – чревная».

Как же воскрес дневник из полувекового небытия?

Однажды на пороге дома моих родителей в Севастополе появился пожилой человек. Он сказал, что знает их сына по двум книгам очерков и поэтому решил передать для него записки своего брата. Это был Павел Тимофеевич Лобас, который с 1945 года хранил тетради брата Григория у себя дома. Когда один раз в год – 9 мая у него за столом собирались однополчане-фронтовики, они всегда просили Павла Тимофеевича почитать эти записки. Слушали, смеялись, горевали и вспоминали то, другое у войны лицо, о котором сами они тоже никому и никогда не рассказывали. «Вот если бы всё это опубликовать…» – неизменно говорили фронтовики, но никто из них даже мысли не допускал, что такое возможно.

До 1985 года я работал корреспондентом газеты Черноморского флота "Флаг Родины". В военное время флоту выпала трудная судьба. Если бы немцы смогли взять последние две базы – Поти и Батуми, он прекратил бы своё существование.

Что было под Одессой, Севастополем, Керчью, Новороссийском, когда сдавали их и когда брали вновь, – об этом "Флаг Родины" писал много. Вообще выступлениям фронтовиков газета отводила целые полосы. Но на летучках журналисты сами часто критиковали их за однообразие материалов: сплошные героические эпизоды. А что же было под Одессой, Севастополем, Керчью, Новороссийском кроме героических эпизодов? Об этом ещё не написано ни одной правдивой книги. Нам, журналистам, многое становилось известным не из присланных в газету писем, а от разговорившегося после «неформальной» чарки фронтовика, не от тех, кто сверкая наградами и ветеранскими значками, в День Победы стоял поближе к кумачовой трибуне, а от одиноко приютившегося в тени каштана старика с одной-единственной на поношенном пиджаке медалью «За отвагу»…

Так, чисто случайно, эпизодически прорывалась солдатская правда, о которой нельзя было написать. Слушали мы этих людей, и стыд жёг сердце от собственного бессилия. Теперь, когда многое можно воскресить, осталось слишком мало времени.

Прошли годы как умер бывший черноморский матрос, позволявший себе после чарки говорить не «для печати». Давно уже не приезжает в Севастополь кавалер медали «За отвагу». А часы стучат. Сколько ударов они оставили тем, кто ещё в состоянии поведать, как ЭТО БЫЛО?..

Обо всём этом я хотел сказать и автору фронтового дневника Григорию Тимофеевичу Лобасу, когда ехал к нему в приазовскую станицу Гривенскую. Честно говоря, очень опасался, что старый солдат испугается своих фронтовых откровений и не решится вместе со мной ещё раз прочесть свои записи, но теперь уже – и между строк.

К счастью, мои опасения оказались излишними. У бывшего разведчика сохранилась цепкая память, открытый взгляд, военная прямота. Очень часто, не стесняя себя в выражениях и сравнениях, он говорил так решительно и твёрдо, словно казацкой шашкой отсекал ложь от правды. Жизнь он прожил такую, в которой ему кроме доброго имени нечего терять. До войны рыбачил с отцом на Азове, после войны и до 19 апреля 1981 года, когда исполнилось шестьдесят, шоферил в местном рыбколхозе. В 1947 году у Павла Тимофеевича и Марии Ивановны здесь же, в Гривенской, родилась дочь Нина. Спустя шестнадцать лет в их семье появилась двухмесячная Наташа, которую они подобрали ночью на одной из станичных улиц и назвали своей дочерью – в то голодное время нередко находили подкидышей.

Сейчас вся семья (ещё два зятя и трое внуков) по выходным и праздникам собирается за одним столом. Встречает их Григорий Тимофеевич всегда у калитки своего дома. Годы ещё не надломили стать высокого, могучего в плечах и физически сильного кубанца. Он часто улыбается, и кончики поседевших, закрученных кверху усов поднимаются до самых глаз. Искрящийся, с чертовщинкой взгляд выдаёт большого жизнелюба. Он и сейчас посмотрит вслед красивой женщине. Похожие на сапёрные лопаты руки в основном крутили баранку, вытаскивали из вентерей крупную рыбу и били по морде гадов. Этого последнего занятия Григорий Тимофеевич не стесняется. Пока сила есть, и сегодня в любой момент готов вступиться за обиженного. Зло в душе никогда не носил. Размахнулся раз, другой – и вылилось всё зло.

Для счастливой жизни, как сам считает, у него всё есть – дети, внуки и рыбалка. Однако с каждым днём, словно мартовский снег, тает здоровье. Напомнили о себе фронтовые раны. А ранен был трижды. Кстати, с ранениями совпадает и количество наград: два ордена Отечественной войны I и II степени и медаль «За отвагу».

Привёз я с собой в Гривенскую не только полуистлевшие тетради, но и с большим трудом восстановленный машинописный текст. Из-за утраченных, как правило, уголков страниц и выцветших чернил (автор иногда изменял химическому карандашу) не всё удалось разобрать дословно, многие места в записях просто непонятны, а многие кажутся прерванными и незавершёнными. Поэтому решили так. При включённом диктофоне читаем восстановленный текст, и попутно Григорий Тимофеевич комментирует свои краткие записи и отвечает на мои вопросы о том, что осталось между строк. Именно в таком порядке я и воспроизвожу весь материал, ничего не меняя по содержанию в комментариях и не единого слова – в тексте дневника, который цитируется в честных кавычках.

 

Часто хронология событий будет нарушаться. Дело в том, что сохранились записи только с 11 сентября 1943 года, а дневник был начат зимой 1942-го. Поэтому пришлось расспрашивать о том, что произошло до сентября 1943 года, об отношении автора к отдельным событиям военной поры в связи с упоминающимися в дневнике эпизодами.

Иногда аналогии и воспоминания значительно отдаляются от основного повествования, но их кажущаяся фрагментальность, в конечном итоге, служит воссозданию целостной картины жизни, быта, настроений рядовых солдат войны через восприятие одного из них.

Ещё больше уйти от эпизодичности, лучше увидеть всю панораму той великой войны помогут воспроизводимые сводки Советского информационного бюро, привязанные к конкретным датам и фактам из дневника фронтового разведчика (цитируются по изданию «Сообщения советского информбюро». Издание Совинформбюро. Москва, 1945, в 8-ми томах).

Итак, начнём с первых неизбежных вопросов.

– Как появилась идея вести дневник? Ведь, насколько известно, во время войны это было категорически запрещено. Где хранил тетради? Попадали они в руки командиров? Как к этому относились товарищи и как удавалось делать записи почти каждый день?

Рассказывает Григорий Тимофеевич Лобас

– Зимой 42-го под Сталинградом взяли контрольного пленного. У ефрейтора никаких важных документов оказаться не могло, поэтому никто не обратил внимания на толстый блокнот, который я тут же конфисковал и показал переводчику. Это был дневник. И что меня поразило: бои почти не прекращались ни днём, ни ночью, а записи ефрейтор делал каждый день. Может быть, он меня и подтолкнул к этой идее…


Лобас Григорий Тимофеевич, станица Гривенская, Краснодарский край, 1990 г. (Из семейного альбома Г.Т. Лобаса)


Хотя толком объяснить, почему я стал вести дневники, не смог бы тогда и не могу сейчас. Просто была тетрадь, была полевая сумка, где тетрадь можно хранить, и был химический карандаш. Как в блиндаже согреюсь, так под видом письма домой начинал писать. Чтобы тетради не попали в плохие руки или к командирам, я всегда носил их при себе – даже когда ходил в разведку, за «языком». Но разведчики в это время сами, случалось, становились «языками», и тетради, таким образом, могли оказаться у немцев. Поэтому я многие подробности в дневник не заносил. Писал намёками или условными сокращениями.

В моём отделении все следили за тем, как я делал записи, и к вечеру обязательно кто-то напоминал: ты не забыл записать? Во время сильных боёв или длительных марш-бросков вести записи каждый день, конечно, не удавалось. При первой возможности мы с ребятами восстанавливали события всех предшествующих дней. Иногда записи делали самые близкие друзья из моего отделения разведки – Шитиков, Лозуков, Шуралёв, Коба.

Лозуков и Шуралёв до Берлина не дошли, погибли. Шитиков погиб уже в Берлине. Следы Кобы после войны затерялись. Все вместе берегли тетради от командиров, а особенно от нашего особиста. Однажды командир взвода, которого все называли Ванька-взводный (фамилию его не помню, звали Иваном), углядел-таки. Подходит ко мне, когда рядом никого не было, и предупреждает: «А ты Лобас, не боишься со своей тетрадкой попасть куда-нибудь далеко?..». Нелюдимый был этот Ванька-взводный, всё как-то сам по себе, молчит. Понадеялся я, что никому не скажет, и пообещал выбросить тетрадь. Не знаю, от него или от кого-то другого узнал-таки о моих тетрадках особист – начальник особого отдела нашего полка. Можно только предполагать, что было бы со мной, а дневники, конечно, пропали бы навсегда. Но помогли обстоятельства.

Как раз в это время, летом 43-го, мы находились на отдыхе в одном украинском селе. Постирались и развесили мокрую одежду на плетень. А тут бомбёжка. Хата горит, плетень тоже загорелся, и вся одежда наша, конечно, сгорела. Осталась у меня одна полевая сумка, с которой я даже голый не расставался.

Пока старшина после бомбёжки искал нам одежду, решил написать домой письмо. Ну и написал в письме: «Лежу голый…». На следующий день вызывает меня особист капитан Трусов: «Ты почему пишешь в тыл, что в армии ты служишь голый?». Я ему все объяснил. Тогда он говорит: «Мне стало известно, что ты ведёшь какие-то записи. Где они?». Если, думаю, буду отпираться, всё равно дознается и арестует меня. Решил сознаться, а потом «чистосердечно» сообщил, что тетрадь сгорела вместе с одеждой под тем плетнём. Особист поверил и больше не приставал.

Не думал я тогда, что Трусов вспомнит о моём дневнике через два года, уже после войны. В июне 45-го долечивался я в харьковском госпитале. Точнее, это был совсем не госпиталь, а какой-то техникум. Раненых и искалеченных тогда столько было, что нас размещали во всех школах, техникумах, институтах… Однажды, во дворе встречаю капитана Трусова, на костылях, без ноги. Обрадовался он мне как родному: «Гриша, мне с тобой поговорить надо. Нет ли тут укромного местечка? Выпивку беру на себя».

Была у меня тогда кралюшка Маруся. Пошли к ней на квартиру. Выпили. И когда остались наедине, он мне предлагает: «Посвидетельствуй в том, что во время боёв ты видел, как я поднимал солдат в атаку… И вот, когда в очередной раз я поднимал роту или, нет, лучше батальон – как меня ранило в ногу». Я ему: «Какая атака? Когда поднимал? Я ничего не видел. Тем более, что меня ранило раньше, чем вас…». «Да кто будет разбираться, раньше или позже. Главное, что ты видел и можешь подтвердить».

Тогда я подумал, что Трусов говорит всё это несерьезно, по пьянке. Он правда сильно пьяный был. Но через два дня снова нашёл меня в техникуме: «Ну как, подтвердишь?..». Как я мог подтверждать, если встречался с Трусовым только в штабе полка, а на передке его ни разу не видел. Вот тогда Трусов и вспомнил про мои дневники. И так мне стало подло на душе. Если бы ни рана на спине, брызнул бы я ему, чтобы костыли в разные стороны… У меня это не задерживалось. В общем, послал его, на том и расстались. Но, очевидно, Трусов никуда не докладывал о моих дневниках, потому что ни в госпитале, ни потом никто меня по этому поводу не вызывал.

Когда меня ранило в последний раз, под Берлином, тетради остались у Амоса Шитикова. После того, как погиб Шитиков, они оказались у Роговского Мишки – водителем у нас служил. Он-то мне и написал в госпиталь, что они у него. Я как вылечился, сразу поехал к Роговскому в Донбасс, забрал тетради и переправил их брату Павлу, который в то время служил на флоте в Севастополе.

О нашем разговоре с капитаном Трусовым в харьковском госпитале я не забыл…

Учёба в тылу

И вот первая страница дневника.


«11 Сентября 1943 г. Курская обл. с. Борысовка Сегодня я покидаю 549-й ОСБ в котором прослужыл с 1941 г. 25 мая Жаль розтаваться с друзями с которыми прошол с Польши до Волгы А особенно жаль земляка Скицкого Мишку. Все нас провожали со слезами на глазах хотя никто и неплакал С Мишкой я простился в санчасти так как он не смог выйти меня проводить он больной бледный как свеча. Я пян ели на ногах держусь барахло гоню На сегодня все машына ожыдае».


(Текст дневника воспроизводится с сохранением авторской орфографии и пунктуации. Встречающиеся в тексте многоточия – там, где более трёх точек, – это не редакторские сокращения, эти точки также воспроизведены по оригиналу. Только троеточие будет означать невосстановленный текст дневника.-В.М.)


Чтобы объяснить, почему перед войной я попал в этот необычный 549-й отдельный сапёрный батальон, рассказ надо начинать с дедовских времен.

Отец мой Тимофей Павлович Лобас из кубанских казаков. А мать Гликерия Алексеевна из иногородних. Её отец Алексей Алексеевич Беспалько был красным партизаном. Когда в 1920 году в станицу пришли десантировавшиеся в Приморско-Ахтарской станице улагаевцы, кто-то из местных казаков, которые не любили иногородних, выдал деда. Его повесили. Сейчас во дворе нашей гривенской школы стоит памятник, на котором высечены фамилии 13-ти партизан, казнённых в 1920 году улагаевцами. Первая фамилия на памятнике "А. А. Беспалько". Мой отец часто жалел, что не успел спрятать тестя в плавнях.

А позже в нашу семью пришла ни одна смерть. Из девятерых детей нас выжило четверо – только те, кто родился до 1928 года. Остальные померли в "изобильные" сталинские годы от голода. И когда в 37-м отца арестовали, никто не вспомнил, что он из семьи красного партизана, что у самого бригадира гривенского рыбколхоза умерло пятеро детей. Какой же он враг народа?

В ту ночь арестовали и его родного брата Павло Павловича Лобаса, тоже бригадира рыболовецкой бригады. А наутро – ещё троих их братьев. Вырубали род под корень. Всего за два дня из Гривенской забрали человек 200 – станица и тогда уже была большой. За что забрали и куда их увезли, никто не знал. Только перед самой войной в станицу приезжал представитель прокуратуры и сообщил матери: «Ваш муж осуждён без права переписки». Мать спрашивает: «На сколько лет?». Ответ был такой: «На много, так на много, что можешь снова выходить замуж».

И только в годы первой реабилитации, после смерти Сталина, мы получили официальное извещение о том, что «Тимофей Павлович Лобас умер в 1944 году в тюрьме от кровоизлияния в мозг». Какая же это реабилитация?..

После ареста отца мне было очень трудно. И не потому, что пришлось бросить школу и идти на Азов рыбачить. Я стал сыном «врага народа». Местные активисты мне издали кричали: «Враг народа! Враг!..Враг!..». Многие не здоровались, не разговаривали. Затравили меня как волка. Вот тогда я и научился без спросу бить по морде.

В армию со своими сверстниками не пошёл. Как сына «врага народа» меня не брали до особого распоряжения. И взяли только в марте 41-го. Но таких, как я, в боевые части не направляли. В Новороссийске из нас сформировали этот особый 549-й сапёрный батальон. Процентов на тридцать батальон состоял из чеченцев. Было в нём много немцев, эстонцев, греков… В общем, все – «опальные стрельцы».


– Почему «прошёл с Польши до Волги»?


Западные области Украины, присоединённые в 40-м году, тогда называли Польшей. Местные жители так и говорили: «Наша Польща». 8 июня наш батальон выгрузился на станции Ожени, это километрах в 120 западнее Шепетовки. Жители встречали нас хорошо. Была как раз троица. К нам подходили разнаряженные в национальные одежды украинцы, поздравляли с праздником, угощали.

Но вскоре всё резко изменилось. В то время ходили слухи, что ожидаются крупные маневры. Это чепуха, что мы не готовились к нападению немцев. В июне нагнали в Западную Украину тучи войск. В каждом селе стояла часть. Особенно много было кавалерии. В то же время призвали на службу мужчин из местных областей, что вызвало бурное недовольство местных жителей.

Когда потом мы в беспорядке отступали и встречали группы этих мобилизованных западноукраинцев, они нам говорили, что своих комиссаров они уже «за’били». Если же встречали русских, как они называли нас «москаль, курва засрата», они их тут же убивали. А нас, кубанцев, спасал украинский диалект – «польща» принимала нас за жителей восточной Украины. С тех пор мы, кубанцы, старались держаться вместе. В этом же сапёрном батальоне провоевали два года, поэтому и расставались со слезами. Земляк на фронте был роднее родного брата.


– Почему пришлось расставаться? Куда вас провожали?


Тогда приехали в наш батальон «покупатели», агитировали в разведку. Но не всех. Вызывали по одному, кого укажет командир роты. Я сразу согласился. Тогда в 234-й фронтовой запасной полк кубанцев попало немало. Однако впоследствии я остался только с одним земляком – Гришкой Ляхом из станицы Ивановской.


– Гришка Лях и Мишка Скицкий тоже были сыновьями «врагов народа»?


Лях нет, а Скицкий да. С Мишкой мы выросли в одной станице. Он так и прошёл всю войну в этом батальоне, который уже после первых потерь и пополнений перестал быть «особым». На фронте Скицкий стал коммунистом – ему удалось скрыть, что он сын «врага». О вступлении в партию мы с ним говорили не раз. Но я отказывался: «Знаешь, Мишка, скрывать что-нибудь – подлое дело. Как бы нам потом не было то же самое, что нашим батькам…».

Закончил войну Скицкий на Японском фронте, имел много наград, даже такой редкий в военное время орден, как «Знак Почёта». Вернулся в Гривенскую, был рыбинспектором, потом капитаном сейнера. А когда партийным властям стало известно о его «вражьем» прошлом, Мишку вызвали в райком. Приехал он туда выпивши и бросил партбилет на стол: «Раз мои боевые заслуги для вас ничего не значат, то и эта книжка для меня теперь тоже ничего не значит…». Спасло Мишку то, что времена уже были хрущевские, да старый его друг директор рыбзавода помог. Отделался только исключением из партии. Но до пенсии доработал капитан-бригадиром. Умер в 1986 году.

 

«12 сентября Прыбыли в новую часть 234-й Ф. З.СП (фронтовой запасной полк. – Г. Л.) в село Красная Яруга и ночую здесь в одной вдовушкы у которой вшей набрался столько что я за всю солдатскую жызнь не видел больше примерно 1000000 было.

13 сентября Идем в село Святославку – 5 кл. от Красной Яруги шли целый день Через каждые 200 метров прывал и сплошная пянка Прышли к вечеру и меня направили в мин-бат (миномётный батальон.-Г.Л.) з другом Ляхом с ним же в эту ноч попали на губу».


– Почему так много пили?


О, солдат не упускал ни одну возможность выпить. Какие ещё радости ему на этом свете оставались? Тем более, когда ушёл с передка. Всё, что было на передке – грязь, холод, кровь, смерть – всё заливали водкой. Больше нечем душу согреть. А ведь от передка далеко не уйдёшь. Может статься, что завтра уже не выпьешь – и твою долю разделят на других.


– Почему попали на «губу»? Что из себя представляла фронтовая гауптвахта?


В 234-м запасном полку нас с Ляхом направили в учебный миномётный батальон. Мы, конечно, не думали начинать учёбу здесь с гауптвахты. Но такая вышла история. Вечером этого дня надо было своё солдатское барахло сдавать в «вошобойку» – так мы называли дезинфекционные камеры. У Ляха новая шинель, которую из «вошобойки» уже не получишь, поэтому он отказался её сдавать. А дезинфектор стал силой отнимать. Началась потасовка. У меня для хорошей драки все данные были: сила, рост, а главное опыт – в станице с 37-го хорошую школу проходил. Тут я Ляха быстро отбил. Нас двоих посадили в курятник – это и была фронтовая гауптвахта. А на передке гауптвахт не было.


«14 сентября Жарю вшей которых набрался в Красной Яруге Жаричка проходит с успехом и я возращаюсь без автоматчиков».


Ночь провели в курятнике на холоде и помете. Конечно, без сна. Теперь пришлось уничтожать вшей без «вошобойки», на костре, чем всегда занимались на передке. Выворачиваешь одежду наизнанку и держишь над прогоревшим костром. Не над пламенем, чтобы не сжечь, а над жаркими углями. Главное, надо хорошо прожарить швы. И если слышишь потрескивание, значит они, подлые, жарятся.

Конечно, это дезинфекция примитивная, но в основном ей спасались. Летом клали одежду на муравейники. За несколько минут муравьи растаскивали всех вшей. На передке, если позволяли условия, этим занимались чуть ли не каждый день. Какая баня под пулями, да под снарядами? Поэтому бельё не снимаешь с себя, пока оно на тебе не порвётся. Правда, старшина иногда привозил смену. Но менять никто не хотел, потому что перед отправкой на передовую всегда выдавали новое бельё, а на смену привозили застиранное рванье.

На вшивость проверяли регулярно. Рубаху на спине заворачиваешь, подходит санитарка и смотрит в основном швы под мышками. В затишье на передке, бывало, организованно варили вшей. Ставили на огонь бочку из-под бензина, кипятили в ней воду, а перед тем, как бросить в бочку белье, каждый связывал своё тугим узлом – чтобы не потерялось. У кого бельё было подлое, тот бросал сразу. А потом, когда бочку с этим грязным, вонючим варевом опрокидывают на траву, все набрасываются как озверевшие собаки, и каждый спешит палкой вытащить своё, чтобы кто-то не умыкнул. Случалось, эти палки и по головам ходили. Зато потом смеху было. Бельё-то сварено грязным и после этого не постирано. Надевали его как маскхалаты – оно становилось пятнистым.


«15 сентября Хоз день строим нары а под вечер часть ребят отправляют на фронт».


А каким был фронт в июне 1941-го? Первый бой? Первая кровь? Первая смерть?


Первая смерть, которую я увидел, глупая. 22 июня или, может, днём позже был отдан приказ: из расположения части не отлучаться. А нашему полковому военврачу зачем-то понадобилось в соседнее село. На улице встретил его патруль. Он через плетень и убегать. Солдат выстрелил. Пуля попала в позвоночник, и сразу наповал. Не понимал я иных наших. В своего же, да в безоружного пульнёт, не задумываясь, как в мишень. А в немца долго целиться будет…

Война началась для меня первым боем 27 июня. Ночью с 21 на 22 июня услышали в отдалении стрельбу, видны были зарева. Никакого значения этому не придали. Все думали, что начались маневры, о которых так много говорили накануне. В пять или в шесть часов утра 22 июня нашу роту построили, и командир роты Кравченко объявил: началась война. Хотя от командования не поступало никакой информации. Наш ротный Кравченко к такому заключению пришёл сам и сделал объявление о начале войны без чьего-либо позволения.

Мы доверяли своему ротному. Он финскую прошёл. Запомнились его слова: «Знаете, почему победили в этой войне? Да мы своих бойцов положили больше, чем в Финляндии жителей. Все огневые точки солдатскими телами закрыли».

Какая была первая реакция? Я бы сказал, спокойная. Между собой говорили: «Ну что, хлопцы, воюем? – Воюем…».

В этот день нам выдали по пятнадцать патронов к нашим трёхлинейкам, ещё и предупредили, чтобы все стреляные гильзы сдавали старшине. А когда стали отступать, уже многих потеряли убитыми и пленными, все смешалось, мы сутками оставались голодными. Однажды солдат наш, помню, Сашкой его звали, такой шустрый, пронырливый, решил зайти в село, выпросить хоть какой еды. А в селе его патруль поймал: «Откуда ты?». Сашка отвечает: «Немцы нас разбили, есть нечего…». В комендатуре, куда его отвёл патруль, на Сашку набросились: «Откуда немцы?! Ты что, спятил?! Паникёр, трус!».

Первое официальное объявление о войне мы услышали, когда вовсю уже бежали на Восток. На одной танкетке была включена рация, танкисты выставили шлемофон с наушниками. По радио выступал Сталин. Если бы не Кравченко, первый бой пришлось бы принять, не зная о том, что началась война.

Не называя войну войной, а лишь «боевыми действиями», политруки в первые дни стремились поднять наш боевой дух. Часто собирали нас на беседы и выкрикивали, что на одном направлении наши войска продвинулись на 150 километров, на другом – ещё больше. Но мы им не верили. Через нас шли в тыл раненые. Они говорили правду.

А первый бой случился около станции Ожени, рядом с аэродромом, строительство которого наш 549-й отдельный сапёрный батальон уже заканчивал. На него и приземлились с десантом большие немецкие самолёты. И кстати, весьма необычным способом. У каждого под крыльями были прицеплены маленькие танкетки на колесном ходу, которых я потом никогда не видел. Вооружена такая танкетка одним станковым пулемётом, а броневым щитком прикрыт только механик-водитель. Самолёты садились на эти танкетки как на свои шасси, потом отцепляли их.

Мы в лес побежали. А танкетки и пешие немцы – за нами. Как резанули из пулемётов и автоматов. Мы сразу попадали. Немцы что-то орут, стреляют, а среди наших тишина. Никто не крикнет, не ойкнет, как вроде бы никого ещё не задело. Тут командир роты Кравченко кричит: «Хлопцы, не бойтесь, он разрывными стреляет». А разрывная пуля в лесу солдата редко доставала. Она как за первую веточку зацепится, так сразу разрывается. Поэтому нас только корой обсыпало.

В общем прижали немцы нас огнём в этом лесу. И пошли на нас в полный рост. Мы лежим. Кто в ямке, кто за кустом. А стрелять боялись, да и винтовки не у всех были. Думали, если стрелять в них будем, они потом дознаются, кто стрелял, и тогда уж точно не пожалеют, убьют. Отбиться – и мысли не было. Мы видели, что пришла сила, против которой с трёхлинейкой да саперной лопатой не попрёшь.