Он убил меня под Луанг-Прабангом. Ненаписанные романы

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Теперь на маленькой сцене стоял мальчик в коротких штанишках с проймами и отбивал ногой ритм. Он ослепительно улыбался залу и пару раз подмигнул Саре: он заметил ее, хотя они с Эдом сидели в самом темном углу.

– Сейчас я вам расскажу про мою подружку, – вдруг запел он хриплым голоском, – про девочку, у которой все как у мальчиков, только у нее нет пиписьки!

– Боже ты мой, – охнула Сара, – что поет этот карапуз?! Ужас какой!

– Это лилипут, – ответил Стюарт, – ему пятьдесят два года.

– Я посмотрела на него и ужаснулась за Уолта. – Она достала из кармана несколько фотографий и протянула их Эду. – Самые последние.

Он долго рассматривал фотографии сына, а потом сказал:

– Оставь их мне.

– Конечно, из-за него глупо жить вместе, – сказала Сара. – Вообще нельзя жить вместе из-за детей. А еще противней, когда говорят: «Это его жена и сын, но он не живет с ними». Через пять лет для меня все будет кончено, Эд. Через пять лет мне будет сорок.

– Как ты сюда приехала? – усмехнулся он. – Я даже забыл об этом спросить…

– Я нанялась к этим сумасшедшим старухам журналисткам.

– Зачем?

– Я приехала за тобой, Эд. Ты прилетел сюда добровольно, ты имеешь право добровольно уехать – в любое время.

– А что дальше? То же, что было?

Он вспомнил, как на следующий день после этого глупого скандала, когда она приревновала к нему Бьюти, он разъярился и ушел с утра из дому, но не в редакцию, а к своим друзьям по колледжу.

– Хочется пить, – сказал он.

Глупая ревность рождает глупую измену. Он с содроганием вспоминал тощую рыжую бабу, с которой он тогда спал. Он вернулся домой под утро и долго мылся в ванной, а наутро сказал Саре:

– Я достал денег. Едем на форель, а? Поедем, малыш…

Они уехали на форель, но в машине поссорились – из-за пустяков, из-за сущей ерунды. Ему бы промолчать, а он боялся триппера или еще чего-то после той бабы и не знал, что ему делать, когда наступит ночь и надо будет влезать в маленькую палатку возле реки. Поэтому он раздраженно ответил ей. И она тогда сказала:

– Мы жили, и все было хорошо, пока у нас была постель! Да, да! А теперь этого нет, и все летит к черту! И нечего врать друг другу, люди без этого не могут! Нормальные люди, а не психи! Ты шатаешься целыми днями черт знает где, а я живу как соломенная вдова! Ты существуешь только самим собой и только для себя! А тот, кто живет для себя, всегда прикрывается высокими идеалами!

00.35

Монах Ка Кху привел Степанова на радио. Они спустились в глубокую пещеру. Здесь был «вестибюль» радиоаппаратной. На табуретке сидела шоколадная женщина – Кемлонг. Она поклонилась монаху, встав с табуретки, и подошла к Степанову. Их познакомил неделю тому назад редактор газеты Патет Лао. Кемлонг была красива – поразительной, странной красотой. А ее нежная застенчивость – и то, как она прикрывала лицо рукой, и то, как, смеясь, отворачивалась, и то, как она внезапно краснела, замечая на себе взгляд, – все это делало ее беззащитной, а потому еще более прекрасной. Наверное, она и не знала, что только слабость делает женщину всесильной. Это, видимо, жило в ней само по себе. В каждой женщине есть свой дар. Это словно счастье: если есть – так есть, и уж нет – так нет…

– Здравствуйте, Кемлонг, – сказал Степанов, пожимая ее тонкую руку.

– Здравствуйте. Как вы поживаете?

– Спасибо. Хорошо.

– Как вы доехали? Не очень устали в дороге? – Она задавала ему обычные здесь вопросы: они входили в состав простого слова «здравствуй». Если не задать всех этих обязательных вопросов, можно подумать, что человек обижен на тебя или совсем не рад встрече.

– А вы еще больше похорошели, Кемлонг. Улыбнувшись ослепительно и белозубо, она закрыла лицо рукой и тихонько засмеялась.

– Давно здесь?

– Нет. Я пришла сюда утром.

– Откуда?

– Из Самныа.

– Это же сто километров, – сказал Степанов. – Пешком?

– Пешком, – снова улыбнулась она. – Я люблю ходить по горам одна.

– А диверсанты?

– Так я ж маленькая, они меня не заметят. А потом, я бегаю быстро.

– Сегодня выступление?

– Да. Поем, – ответила она. – Хотите, посмотрим наше радио?

Степанов видел много радиостанций: холод плафонов дневного света, тяжесть звуконепроницаемых дверей, мощность хромированной аппаратуры, таинственное перемигиванье красных и синих ламп на пультах громкости… Эта радиостанция в пещере была иной – вместо дверей здесь висели тяжелые одеяла, видимо домотканые, аппаратура была старой и примитивной, а свет на нее падал от нескольких керосиновых ламп, поставленных под потолком в ряд на длинной полке.

– Тс-с, – шепнула Кемлонг, приложив палец к губам, – здесь диктор.

Степанов заглянул через ее плечо: возле маленького микрофона сидел босой человек в ватнике и читал военную сводку, помогая себе жестами левой руки. Когда он перечислял количество оружия, взятого как трофей, голос его ликующе поднимался. Закончив последние известия, он обернулся, выключил микрофон и спросил:

– Ты готова?

– Да, – ответила Кемлонг.

– Пригласи оркестр.

Кемлонг вернулась с оркестром, и диктор, включив микрофон, сказал веселым, несколько даже игривым голосом:

– А теперь слушайте новые песни в исполнении нашей Кемлонг!

Первым громко заиграл гитарист, его точный ритм подхватил аккордеон, а трубач отвернулся в сторону, чтобы не заглушать своих товарищей серебряной пронзительностью звуков, которые он извлекал из маленькой помятой трубы.

Пританцовывая, полузакрыв глаза, Кемлонг запела «Чампу».

«Джаз – музыка толстых? – подумал Степанов, слушая ее песню. – Накладка с этим делом вышла, по-моему».

Музыкантам было холодно, потому что пещера была глубокой, чтобы сюда не доходили помехи во время бомбежек, а курточки на джазистах были хлопчатобумажные, легкие. Они поэтому особенно яростно притопывали ногами и быстро передвигались, сменяя друг друга у микрофона. Но, видимо, постепенно ритм песни захватил их, и они забыли про холод; только аккордеонист, вконец простуженный, то и дело шмыгал носом и покашливал, опустив голову к перламутровой деке.

– О чампа, мой цветок, – пела Кемлонг, закрыв глаза и откинув голову, – какое счастье близко видеть тебя и чувствовать твое цветенье и бояться, что скоро все это кончится…

– А теперь, – сказал диктор, озорно посмотрев на Степанова, – Кемлонг исполнит песню лам-вонг в честь нашего друга.

Кемлонг запела:

 
Вокруг тебя ночь, но жди!
Пусть грусть, пусть один, но жди!
Пусть ночью идут дожди,
Пусть утром туман, туман,
Ты – жди…
 

Она стала приплясывать, меняя ритм, приглашая и Степанова танцевать вместе с ней. Лицо ее было сейчас неулыбчивым, строгим, громадноглазым.

 
Пусть дожди, пусть туман,
Но ты…
жди…
Жди…
жди…
 

Потом к микрофону подошел монах Ка Кху. Степанов и Кемлонг вышли из пещеры. Млечный Путь запрокинул свои руки, словно в плаче по этой скорбной земле. Ночь была безмолвной и холодной. Черные скалы вокруг были особенно рельефны и близки из-за алюминиевого надменного света луны.

– Здесь есть такие пещеры, – сказала Кемлонг, – в которых песни звучат по-разному.

– Покажете?

– Пошли.

Она взяла его за руку и повела через лощину по едва заметной тропинке к тому месту, где шумел ручей. В густой темноте плавали зеленые точки светлячков. Вход в пещеру был низеньким – Степанов ударился лбом, и Кемлонг испуганно спросила его:

– Больно?

– Очень, – ответил он.

– До крови?

– Сейчас упаду, – сказал Степанов и застонал.

Кемлонг взяла его голову обеими руками, приблизила к себе и сказала:

– Ничего нет.

Степанов засмеялся:

– Я пошутил.

Кемлонг погладила пальцами то место, которым он ударился, и сказала:

– Сейчас все пройдет.

– Уже.

– Что? – не поняла она.

– Прошло.

– Ну, пошли.

И они шагнули в гулкую кромешную темноту.

– У вас нет фонарика? – спросила Кемлонг.

– Есть. Зачем?

– Просто так. Вы станьте здесь, а я отойду вот туда.

– Куда?

– Здесь есть уступ.

– Вы как кошка – видите в темноте?

– А разве кошки видят в темноте?

– Еще как.

Кемлонг усмехнулась:

– Не зря, значит, женщин считают кошками.

Она запела, и голос ее сейчас был совсем иным – низким и гулким.

– Теперь пойдем дальше, – сказала она, – в следующей пещере будет иначе.

– Я ничего не вижу, Кемлонг.

– Я тоже, – улыбнулась она.

Степанов слышал ее шаги, а потом почувствовал ее рядом с собой – близко-близко.

– Когда война, – шепотом сказала она, – очень хочется любить кого-то, кто сильнее.

Степанов чувствовал, что она хочет, чтобы он обнял ее. Это всегда чувствуешь.

Она вздохнула и сказала:

– Пошли в следующую пещеру. Я ее зову веселой.

Кемлонг снова взяла его за руку и повела за собой.

– Здесь опустите голову. Сейчас повернем налево. Вот здесь. Стойте.

Она отошла от Степанова, и он услышал иной голос, повторявшийся разнозвучащим эхом:

 
Какая же она, любовь?
Огромная, как облако, или маленькая,
как опавший лист?
Кто видел ее – глаза в глаза?
Никто, никто, никто…
А счастье какое? Светлое, как утро,
или пронзительное,
Как одинокие сумерки?
Кто ответит мне?
Эхо, мое эхо, только эхо…
 

00.40

– Мы с тобой люди разных скоростей, Сара. Каждому человеку сообщена своя скорость. Так вот, наши скорости, как выяснилось, не совпали.

– Пойдем танцевать, Эд. Бог с ними, со скоростями.

– Я не хочу танцевать.

– Я прошу тебя, Эд… Я тебя очень прошу…

– Я не буду танцевать, – повторил он и сразу же подумал: «Зачем я говорю с ней так? Ведь она – единственный человек на земле, который меня любит. Она знала меня вывернутым наизнанку и все равно любит меня. Она знала про всех моих баб и все равно любила меня. У меня у самого комплекс неудовлетворенности – при чем здесь она?»

 

– Ну, представь себе, что я вернулся, Сара. Что будет?

Она ответила:

– Не знаю.

– Хорошо, ты не знаешь… Тебе легко ничего не знать. Ты всегда пряталась за мою спину: «Эд все знает, он что-нибудь придумает!» А как быть с Уолтом? Как быть с нашим мальчиком?

– Что – мальчик?! При чем здесь мальчик? Не прячься за Уолта. Поживет с отчимом – в конце концов.

– Это запрещенный прием.

– Почему? Ты можешь делать мне больно, а когда я говорю правду – это запрещенный прием?

– Сара, я живу на этом свете только для того, чтобы могли жить вы.

– Ты врешь. И самое отвратительное, что ты сам веришь в эту ложь! Мы здесь ни при чем: ни Уолт, ни я. Ты же все время ищешь! Себя, свою литературу, правду, ложь! А главное – ты ищешь ту, которая тебе нужна, которая вернет вдохновение, съеденное твоим безденежьем и моими скандалами. Ты же сам сказал мне, что у каждого мужчины есть своя женщина-мечта. Вот ты и ищешь эту мечту, а из-за того, что их нет на свете, этих женщин, ты мечешься, а я схожу с ума и старею, разрываясь между собой, Уолтом и тобою. Это так жестоко и нечестно, Эд. Я ни о чем тебя не прошу. Я хочу правды. Понимаешь? Правды и определенности. Я же обыкновенный человек, Эд… Я не могу как ты… Я хочу обыкновенного маленького счастья, а оно всегда маленькое – это настоящее счастье. Большим бывает только горе.

Когда ему стало совсем плохо, он поехал к знаменитому писателю. Он так запутался в простых сложностях этого мира, что решил поехать к тому знаменитому писателю, который жил безвыездно у себя на ферме: издатели сами приезжали к нему по первому же вызову.

– Научитесь смотреть вокруг себя, как биолог, препарирующий лягушку, – говорил тот, расхаживая по громадному холлу, отделанному мореным дубом, вывезенным из старинного британского замка. – И не лезьте на стенку. Не ищите ничего в сфере чувствований. Мир определяют формы собственности. Я сделал обрезание этой мудрой марксистской догме. Мы отменили рабство, это было непопулярным по форме, но суть рабства царствует в мире: из каждых двух один мечтает быть собственником другого. Это повсеместное явление: в любви, стоматологии, ядерной физике, сельском хозяйстве. Это справедливо. Стюарт, это справедливо, как ни грустно мне это говорить. Иначе и не может быть, потому что тогда начнется хаос. Что будет с деревьями, если они перестанут принадлежать земле? Или с вашими руками, если они перестанут принадлежать туловищу? Наша демократия – это хаос, но при этом же – преддверие научно продуманного, демократичного по форме рабства. Мы все на грани рабства, Стюарт. Нам говорят, что мы свободны, и нам лгут, но если нам скажут правду, если нам скажут, что мы – рабы, – о, вы поглядите, какая тогда начнется потасовка!

Эд слушал писателя и чувствовал острую ненависть к этому человеку в красной дырявой нелепой кацавейке, который расхаживал по своему громадному барскому холлу и, потешаясь, говорил о том, что терзало мозг и сердце Стюарта.

– А что же делать? – спросил Эд.

Писатель долго смеялся.

– Откуда я знаю, – ответил он, по-прежнему смеясь. – Я не знаю, что надо делать. Все равно вы ничего не поделаете с безумием этого мира. Лучше смотри-те на это безумие со стороны и помните: нет на свете ничего страшнее, как неудачники-правдолюбцы. Они всегда торопят процесс, а исход один – кровь. Так лучше пусть это будет после нас, а?

Прилетев в Нью-Йорк, Эд бесцельно бродил по городу, путаясь в темных коридорах улиц. Потом он зашел в клуб, где собиралась богема. Раньше он находил здесь успокоение, ему было спокойнее, потому что люди, собиравшиеся здесь, говорили так же, как он писал. Он тогда пил с ними вместе и говорил, никого не слушая, а когда говорили другие, он готовился к ответу и совсем не слушал, что они говорили.

А сейчас он сидел в углу молча и не пил, а просто пытался впервые в жизни понять – о чем же говорят те, кого он считал своими, кого он считал больной совестью страны. Они сейчас, как и всегда, бушевали и спорили, и каждый из них – Эд увидел это очень рельефно, будто при вспышке фотоблица – говорил лишь для себя, о себе и про свое.

«Это же все бездари, – думал он тогда, – и к тому же лентяи. Им надо сидеть за письменным столом, а не за ресторанным. Они импотенты, они ничего не могут. Они могут только хулить, но чтоб создать – нет…»

Он поехал к Маффи.

– Я на лопатках, – сказал он тогда. – Пошлите меня куда-нибудь к чертовой матери, я сделаю для вас то, что вам нужно.

– Я подумаю, – ответил Маффи очень серьезно, – спасибо за предложение.

Назавтра он разыскал Эда, пригласил его к себе и сказал:

– В пустыне есть сказочный шейх. Как вы относитесь к сказкам? Я надеюсь – хорошо? Так вот этот шейх проводит ряд интересных комбинаций в своем княжестве: он занятен как личность. Он – хозяин нефти. Естественно, им интересуется и Насер, и русские, и евреи, потому что этот шейх верен нам: у него наши базы и наши советники. В вас, видимо, аккумулировалось много злости. Поезжайте туда и, если шейх вам покажется таким же занятным, каким он кажется «Стандарт ойл», – поддержите его и дайте по зубам тем, кто хочет ему мешать.

Эд знал, что газета Маффи связана со «Стандарт ойл». После года метаний он испытал огромное облегчение, получив задание от другого человека. Он больше не мог жить как раньше: сердце говорило одно, мозг – другое. Руки поэтому не работали. И он полетел на Восток.

00.57

Кемлонг вела Степанова по узенькой дорожке в горы.

– Здесь недолго, – сказала она, – совсем рядышком, на вершине.

– Фонарик можно включить?

– Не надо. Я все вижу.

– А я ничего не вижу.

– Вы идите за мной – шаг в шаг.

– Я так и иду. А где он живет?

– В хижине.

– А бомбежки?

– Он вырыл бомбоубежище. Правда, оно плохое. Оно же не в скалах…

– Почему ему не спуститься в долину? Там можно жить в скалах, это безопасней.

– Он не может оставить дерево «табу».

Они вышли из леса. Тропинка казалась покрытой льдом: так холодный свет луны отражался в маленьких лужицах, оставшихся после недавнего дождя. Эта ледяная, в алюминиевых бликах тропинка вела к одинокому громадному дереву. Ветви его были без листьев, ствол разбит молнией, но дерево казалось могучим и грозным. Черный, четкий рельеф его впечатывался в звездное безмолвие. Звезды здесь были очень яркие, и поэтому небо казалось голубоватым из-за ярко-зеленого перемаргивания далеких светил.

Кемлонг подвела Степанова к маленькой хижине и негромко позвала:

– Бун Ми!

Никто не отвечал.

– Бун Ми! – повторила Кемлонг.

Снова никто не ответил.

Она поднялась по маленькой лесенке в хижину.

– Кто?! – услыхал Степанов гортанный, страшный, похожий на карканье голос.

– Это я, – ответила Кемлонг.

– Кто?! – еще более сердито прокричал кто-то невидимый каркающим голосом.

Кемлонг тихонько засмеялась и стала что-то шептать; Степанов не мог разобрать слов, которые она говорила, но по интонации можно было понять – она шептала что-то очень ласковое и нежное: так говорят с грудными младенцами.

– Зачем?! – прокаркал злой голос.

– Кемлонг, – позвал девушку Степанов, – мне можно туда?

– Сейчас, – ответила она и вышла из хижины. В руках у нее был большой попугай. – Старика нет, – сказала она, – это говорит его птица.

– А где старик?

– Может быть, спустился вниз, за патронами и солью. Вчера на машине привезли товары.

Степанов пошел к дереву «табу».

– Нельзя! – прокричал попугай.

– Не надо, – попросила Кемлонг.

– Почему? Ты веришь, что оно действительно «табу»?

– Я не знаю, – Кемлонг пожала плечами. – Так здесь все говорят.

– Что будет, если я подойду к дереву «табу»? – улыбнувшись, спросил Степанов.

– Старики говорят, что этого нельзя делать: будет горе.

– Прямо сразу, на месте?

– Да. Говорят, что каждый, тронувший это дерево, испепелится.

Степанов пошел к дереву. Его ветви казались руками, открытыми для объятий.

– Нельзя! – снова прокричал попугай, но Степанов уже был возле дерева. Он тронул кору. Она была теплой.

– Хватит, – услышал он голос у себя за спиной.

Он обернулся: Кемлонг стояла рядом, закрыв попугаю глаза.

– Зачем ты подошла? Ты же боишься.

– Я боюсь, когда одна.

– А со мной не страшно?

– Нет. Страшно ведь только первым.

– Верно, – согласился Степанов.

– Только вы никому не говорите про то, что трогали «табу».

– Ладно.

– Пошли к хижине.

– Пошли.

– Этот попугай умеет гадать.

– Ну?

– Да. Возьмите какую-нибудь палочку и нарисуйте череп и цветок. Вот здесь, тут хорошая земля.

– Зачем?

– Птица ответит, что вас ждет.

Степанов послушно нарисовал щепочкой на холодной земле, влажной от росы, череп и цветок. Кемлонг опустила попугая на землю и, став перед ним на колени, шепнула:

– Что его ждет, птица? Ну, покажи!

Попугай прокричал что-то пронзительное и долго щелкал клювом – будто подавился. Потом он поджал левую лапу и ткнул своим клювом в цветок, нарисованный Степановым.

– Вас ждет долгая жизнь, – сказала Кемлонг, – видите, он указал на цветение.

– А если б указал на череп?

– О, это очень плохо, – сказала Кемлонг. – Хотя, – она тихо засмеялась, – я бы соврала вам: я бы сказала, что череп по нашим обычаям означает долгую-долгую жизнь, а цветок – это символ прощания и смерти.

– Спроси попугая про любовь…

– Я могу ответить сама.

– Ты знаешь, что такое любовь?

– Конечно.

– Так что же такое любовь?

Кемлонг ответила:

– Любовь – это любовь.

Когда они спускались по тропинке, она сказала:

– Сейчас очень важный год.

– Почему?

– Он двенадцатый. Это год Солнца. Он будет или очень хорошим, или страшным и плохим. Наши старики считают, что в дне двенадцать часов, в году двенадцать месяцев, в цикле двенадцать лет.

– В каком цикле?

– А я не знаю. Они говорят, что сейчас – год цикла, год Солнца. В этом году все звезды зеленые, видите? – она посмотрела на небо, остановившись. – А в остальные годы звезды синие и кажутся маленькими. А во-он та звезда – моя. Я родилась под ней и всегда смотрю на нее перед тем, как лечь спать. Здесь идите осторожней – по жердочке: тут болото.

– Где?

– Давайте руку.

Она повернулась к нему и сказала:

– У вас в глазах отражается моя звезда.

Второй раз Степанов встретился с Эдом в пустыне, километрах в ста от Басры. Там, среди барханов, стоял стеклянный дом странной конструкции. Сюда антрепренер привез немецких танцовщиц, и каждую ночь наряд автоматчиков сдерживал толпу, стекавшуюся на эти танцевальные представления. Возле здания стояли машины. Там стояли самые роскошные машины: «крайслеры», «рольс-ройсы», реже – бело-красные «импалы» и совсем редко голубые «форды». Поодаль, возле двух пальм, стояли верблюды, охраняемые вооруженными людьми в белых одеждах, – это приезжали богатые кочевники, вожди племен.

Именно здесь шейх – владелец крупнейших нефтяных скважин – назначил встречу американскому, русскому и цейлонскому журналистам. Цейлонец заболел и на встречу не приехал. Поэтому за маленьким столиком, в ложе, нависшей прямо над стеклянной сценой, где танцевали немки, шейх, одетый в традиционный белый бурнус, беседовал с Эдом и Степановым. Он был еще совсем молодым человеком, видимо, очень кокетливым: отвечая на вопросы, он то и дело поглядывал на свое отражение в огромном – во всю стену – зеркале. Говорил он, путая английские, французские и арабские слова. Внизу толстенькая немочка с добродетельным лицом Маргариты исполняла танец живота. Кочевники, которых впускали за огромные деньги вниз, на кресла вокруг сцены, сверлили огненными глазами пухлый живот немки, цокали языками и громко аплодировали, когда танцовщица делала мостик.

– О какой свободе вы говорите? – разглагольствовал шейх. – Посмотрите на мой народ. Они приезжают сюда, за границу, смотреть танец живота, но попробовал бы я разрешить этот танец у нас дома – они бы меня растерзали! Это ж безнравственно – дома! И так упоительно – за границей! Народ темен и полон предрассудков – и этому народу сейчас дать полную свободу? Свобода, дарованная народу, не готовому к свободе, оборачивается кровью.

– Может быть, – спросил Степанов, – народ стоило бы готовить к свободе?

– Посоветуйте, как это делать? – улыбнулся шейх с грустной снисходительностью. – Дать сейчас свободу моему народу – значит отбросить его назад на десятилетия. Свободой воспользуются честолюбивые реакционеры, для которых все зло мира сконцентрировано в стриптизе, ночных барах, где появляются женщины с открытым лицом, и в мужчинах, которые носят европейские костюмы и бреют бороду. Пусть уж лучше меня называют махровым реакционером: я взял на себя тяжкое бремя привести народ к демократии через эволюцию, – шейх снова взглянул на себя в зеркало, – и пусть эту эволюцию охраняет тайная полиция. Ничего, мне это простится в будущем.

 

Шейх уехал, а Степанов и Эд спустились вниз, в зал.

– Как вам понравился шейх? – спросил Степанов.

– Он интересно думает.

– По-вашему, он думает? Очень люблю думающих людей. На этой земле вообще, по-моему, перестают думать: чем больше люди научились делать, тем они меньше стали думать.

Эд записал слова Степанова в книжечку и заметил:

– Он верно сказал: «Мои люди больше всего ненавидят то, что любят в глубине души».

– Когда монарху нечего сказать – он сыплет афоризмами и цитатами.

– Вы предвзято к нему относитесь. Он ищущий человек.

– Что он ищет? – поморщился Степанов. – Бросьте вы, Эд. Как только он начнет искать, его сразу же спросят: «Почему вы берете себе, ваше величество, восемьдесят три процента прибыли от нефти, а государству оставляете семнадцать?» Что он тогда ответит, хотел бы я знать? Вы были в его княжестве?

– Я туда еду.

– Ну так посмотрите вокруг себя повнимательнее: он не разрешил ввезти партию транзисторных приемников, он боится информации, а информации боятся только тираны. Если раньше уровень национальной культуры определялся количеством потребляемого мыла, то сейчас этот уровень определяется количеством радиоприемников, находящихся в пользовании у народа, и ценой на них в магазинах. Он покупает у вас только ковбойские фильмы, а Крамера, Феллини и Эйзенштейна он запрещает к прокату. Он посадил в тюрьмы двадцать молодых парней за то, что они обратились к нему с просьбой дать им иностранные паспорта: они хотели поехать учиться в институт Лумумбы.

– Вы надели на глаза шоры, – сказал Эд, – шейх против вас, поэтому вы не хотите видеть в нем ничего хорошего.

– Бросьте, Эд, – поморщился Степанов, – если вы работаете на людей, которым выгоден этот парень в бурнусе, со мной-то зачем так? Мы ж с вами коллеги, у нас может быть свое мнение о происходящем. Пишите что хотите, это ваше личное дело, но зачем прислуживать в разговоре со мной?

Эд сказал:

– Что это у вас за интонация евангелического пастора? Слушать проповеди можно и дома, для этого существует жена!

Степанов перебил его:

– Как Сара?

Стюарт досадливо махнул рукой и подумал: «Русский прав. Я ничего не смогу написать, если не заставлю себя поверить в истинность того, о чем я пишу. Он верно сказал – зачем сейчас-то прислуживать? Впрочем, с большим наслаждением я бы поступил наоборот: я бы в очерках ругал этого кретина с чалмой, а в разговоре хвалил – писателя судят по словам написанным, а не произнесенным».

– Возьмем танцорку? – предложил он и поманил немочку, сидевшую неподалеку: после своего номера она пила кофе. – Меня возбуждает доступность, – пояснил он. – Вас – нет?

Немочка улыбнулась и подсела к их столику.

– Давно здесь, козочка? – спросил Эд.

– У меня контракт на год.

– Хорошо платят?

– Хорошо…

– А эти? – Эд кивнул головой на богатых кочевников, сидевших возле сцены.

Немочка сделала большие глаза, покачала головой и приложила палец к губам.

– Зачем вам это? – спросил Стюарт.

– Мой жених – шофер в Гамбурге. Я скоро вернусь, и мы поженимся. Мы не могли раньше пожениться: плодить нищих? Когда я вернусь, мы сможем обеспечить нашу семью.

Тогда Стюарт в первый раз – именно Степанову – сказал фразу, ставшую после его заклинанием:

– На предательство человека толкает не любовь, а обременительное последствие любви – то есть семья…

Он написал в газету Маффи цикл великолепных очерков, в которых он поднял шейха – «человек интересно строит свободу методом жесткого курса». Он писал о парадоксе: диктатура во имя будущей демократии. Через два дня после того как Маффи кончил печатать его очерки, «Стандарт ойл» удвоило субсидии шейху, а через неделю шейха свалили: молодые офицеры расстреляли его во дворце и провозгласили республику.

– Служить – это не значит врать, – сказал тогда Маффи, – мне вы обязаны были сказать всю правду. Апологеты нужны кретинам, которые боятся мыслить и принимать быстрые решения.

Эд снова метнулся в левые газеты, но там его предложений не приняли: у всех был в памяти скандал с «демократическим» шейхом. Тогда Стюарт плюнул на все и пошел работать в рекламу, на телевидение.

01.12

– Так что же будем делать, Эд, – спросила Сара, и на глаза ее навернулись слезы.

– Ты много пьешь.

– Ну и что? Что еще мне остается делать?

Она заплакала.

– Сейчас будет истерика?

Сара вытерла слезы, но подбородок ее по-прежнему дрожал.

– Истерики не будет, милый…

– А что же будет? – спросил он, и огромная грустная нежность вдруг сжала его сердце, когда он посмотрел на нее, – так прекрасно было ее лицо.

Она ответила:

– Будет развод.

Он положил руку на ее холодную длинную ладонь.

– Только ты напишешь просьбу о разводе сейчас, немедленно, – сказала она, – вот хотя бы на этой салфетке.

– Ты вправду этого хочешь?

– А ты?

– А если я не напишу? У нас снова будет все как было?

– Не я в этом виновата, Эд. Тебе нужна другая женщина – сильная, талантливая, жестокая, – она снова заплакала, – она принесет тебе счастье своей нелюбовью. А я своей любовью приношу тебе только горе…

После года работы на телевидении он выпустил несколько лихих передач. Какой-то критик, запомнивший его первую книжку, написал коротенькую рецензию: «Талантливое самопредательство». Эд несколько раз прочитал рецензию, и все в нем захолодело от сладостной, горькой обиды.

«Вспомнили, сволочи, – думал он. – Когда я погиб, тогда обо мне вспомнили. Тогда я стал нужен и стали жалеть мой загубленный талант! Раньше, когда я мучился, я никому не был нужен, а когда начал просто жить, просто ездить на красивой машине в свой просто красивый, дом, – я им понадобился!» Саре он сказал:

– Все равно меня бы здесь не поняли: я слишком сложно писал. Мне бы родиться чехом или голландцем: маленькие нации любят сложную литературу с непонятностями.

– А когда ты сядешь за роман? – спросила Сара.

Он взорвался:

– Когда ты получишь в наследство от доброго дяди миллион! Или когда я найду в лифте портфель с золотом!

– У тебя же есть сейчас деньги…

– Что значит – «у тебя»?! Мне не нужны деньги: я могу уехать на Аляску! Деньги нужны семье! Нам! Тебе!

– Это же бессовестно – так попрекать меня…

Он сел за роман. Он писал уже не о зле и добре, не о лжи и правде, не об уме и тупости – о чем ему раньше мечталось. Он начал писать о женщинах, чужих женщинах, которые устраиваются на твоей груди, словно на принадлежащей им подушке, о пьяных, радостно-тревожных рассветах, когда мучительно вспоминаешь прожитую ночь и безразлично, устало смотришь на незнакомые мокрые крыши; он начал было выворачивать прожитые годы, как перчатку, но – не смог. Он чувствовал, как на страницы ложится аккуратная полуправда. Он говорил себе, что он боится обидеть Сару, поэтому вещь не идет, но в глубине души он понимал, что он себе врет. Он боялся не Сары, нет, он – просто боялся. «Жизненный опыт – это опыт разумного страха, – сказал тогда он себе, – это точно». В нем поселился второй Эд Стюарт, который тщательно взвешивал, анализировал и отвергал еще в замысле то, что предлагал первый Эд Стюарт.

«Все, – сказал он, – хватит. Надо уметь вовремя выскочить из тележки».

Он прошел летную переподготовку, застраховал себя на сто тысяч и поехал во Вьетнам. Но из тележки он уже полтора года никак не мог выскочить: то ли он привык жить, то ли боялся смерти.

Эд взял салфетку, разгладил ее и написал прошение о разводе, у него был мягкий японский фломастер, он не рвал тонкую бумагу.

Сара прочитала написанное и улыбнулась:

– Подумают, что на пипифаксе.

– Тебя отвезти?

– Куда?

– Ты где остановилась?

– В твоем доме мне места не найдется на эту ночь?

– Зачем?

– Тогда не надо меня отвозить. Не надо, милый. Я побуду здесь.

– Как ты доберешься потом?

Она постаралась улыбнуться:

– Как-нибудь. Не беспокойся, Эд.

– Прощай, Сара.

– Можно проще, милый. Ты всегда любил театральность. Можно ведь проще: до свиданья. Нет?

– В общем – да.

– Ты придешь меня проводить?

– Когда ты улетаешь?

– Часть наших улетает сегодня ночью…

– Ты с ними?

– Наверное – да.

– Аэродром ты найдешь?

– Найду. Только мне надо еще будет заехать в отель.

– Оставить тебе машину?

– Не надо, милый. Иди. Тебе надо отдохнуть, ты плохо выглядишь. Спокойной тебе ночи. Я доберусь сама, это близко.

Он поднялся и пошел к двери. Больше всего на свете он хотел уйти от нее к той мечте, которой не было. И больше всего он страшился того, что когда-нибудь действительно сможет от нее уйти.

Сара проводила его глазами и написала на той салфетке, где было его прошение о разводе: «Он убил меня под Луанг-Прабангом».