Buch lesen: "Проклятая невеста для лунного дракона"
Глава 1. Зеркальный зал
Зеркала в замке Серебрянь были завешены все до единого, а я всю жизнь зарабатывала тем, что снимаю с зеркал покровы.
Меня привезли на телеге торговца солью, вместе с мешками и запахом моря, которого здесь, в приграничье, не было уже тысячу лет. Возница ссадил меня у нижних ворот, взял деньги, не глядя в глаза, и уехал так быстро, будто боялся, что замок его окликнет. Люди всегда так уезжают от места, где живёт беда. Я привыкла. Я и сама была из тех, от кого уезжают быстро.
Замок стоял на скале над чёрной водой, и в сумерках его стены казались отлитыми из тусклого серебра — того, старого, что давно перестали чистить. Когда-то, говорили, Серебрянь светилась под луной, как зеркало, поставленное на ребро. Теперь она просто серела. Я запрокинула голову и посмотрела на башни, и каждое окно смотрело на меня в ответ мёртвым, слепым стеклом, затянутым тканью изнутри.
Завешивают зеркала в двух случаях. Когда в доме покойник — чтобы душа не заплуталась в отражении и ушла, куда положено. И когда в доме боятся того, что из отражения может выйти.
Я не знала пока, какой это случай. Но нутром чуяла — второй.
— Ты зеркальщица? — окликнули сверху.
На стене стоял человек в тёмном, немолодой, с лицом, вырубленным из того же серого камня, что и замок. Кастелян, решила я. У кастелянов всегда такие лица — будто им однажды поручили держать крышу, и они держат её собой, спиной, уже лет тридцать.
— Заряна из Глади, — сказала я. — Мне писали, что в Серебряни нужна рука. Чинить и серебрить.
— Писали, — согласился он неохотно и спустился к калитке. Отпер. Помолчал, разглядывая мой заплечный короб с брусками олова, ртутью в запаянной склянке, войлоком и кислотой. Всё честное ремесло зеркальщика умещается в короб на спине. — Тут, девка, чинить нечего. Тут всё завешено. Господин не велит открывать.
— Значит, буду серебрить то, что снимут, — сказала я ровно. — Или уеду обратно. Только той телеги уже нет, а до Глади шесть дней пешком, и половина через Заклятые пущи. Я лучше поработаю.
Он усмехнулся уголком рта — не весело, а так, как усмехаются люди, которым давно не смешно.
— Языкастая.
— Зеркальная работа тихая, — сказала я. — Язык от скуки отрастает.
Он пропустил меня во двор. И вот здесь я в первый раз почувствовала это место по-настоящему — не глазами, а кожей.
Холод. Не тот честный холод приграничной осени, что кусает щёки и гонит кровь. Другой. Ровный, ничей, вынутый. Так холодит зеркало, если прижаться к нему лбом в пустой комнате: оно забирает твоё тепло и ничего не отдаёт взамен. Весь двор Серебряни дышал этим забиранием. И слуги, что попадались навстречу, двигались, как двигаются в комнате с покойником, — тихо, боком, не поднимая глаз.
Никто здесь не смотрел друг другу в лицо. Я поняла это сразу, потому что сама всю жизнь так живу. Только я — по привычке ремесла: мне сподручнее видеть человека в стекле, чем в упор. А они — от страха.
— Как звать? — спросила я кастеляна, чтобы за разговором осмотреться.
— Ратмир, — сказал он. И, поколебавшись, добавил то, чего я не спрашивала: — Ты, девка, вот что. По замку ходи днём. На тёмную луну сиди в своей каморке и не высовывайся. И… — он споткнулся, — если где увидишь снятый покров, не смотрись. Накинь обратно и уйди.
— А то что?
— А то ничего, — сказал он слишком быстро.
И вот тут я его поймала.
Я не смотрела ему в лицо — я смотрела в лужу у колодца, где мы стояли, в чёрную дождевую воду, гладкую, как хорошее зеркало. И в воде отражение Ратмира на слове «ничего» дрогнуло. Не всё. Только рот. Губы в отражении договорили «ничего» на миг позже, чем настоящие, — будто отражению пришлось соврать отдельно от человека, и оно замешкалось.
Так у меня устроен глаз. Я родилась с ним и полжизни думала, что все так видят, а вторую половину — прятала, поняв, что нет. У лжеца отражение всегда отстаёт. Чуть-чуть. На один вдох. Правда идёт из человека и его тени разом; ложь человек выпускает первым, а отражение подтягивается следом, нехотя, будто стыдится. Зеркало не лукавит. Лукавит тот, кто в него смотрит, — а зеркало только показывает, как трудно ему далась ложь.
Ратмир соврал мне на «ничего». Значит, «что-то» было. И это «что-то» стоило того, чтобы предупредить чужую зеркальщицу в первый же час.
Я не подала виду. Хорошая зеркальщица, как хороший вор, никогда не показывает, что уже вошла.
— Поняла, — сказала я кротко. — Днём хожу, ночью сижу, снятого не трогаю.
Меня поселили в нижней каморке у кухни, где было хотя бы тепло от печной стены. Дали хлеба, овечьего сыра и кислого вина, разбавленного водой. Кормили честно — уже неплохо. Голодные замки злее сытых.
Перед закатом за мной пришла ключница — рыхлая, мягкая женщина по имени Веленя, из тех, кто всю жизнь носит на поясе связку ключей, как иные носят оберег. Она повела меня показывать работу, и по дороге я поняла главное про Серебрянь: тут не жили, тут пережидали. Гобелены висели ровно, свечи горели, полы были метены — но всё это делалось руками, которые уже ни на что не надеются. Так прибирают в комнате больного, про которого лекарь сказал: до утра.
— Вот эти, — Веленя показала на длинный ряд завешенных зеркал в переходе. Тяжёлые, старые, в кованых рамах. — Которые снимут — те и будешь серебрить, если облезли. А снимать… — Она пожевала губами. — Снимать будешь при мне. Сама не смей.
— Отчего же? — Я тронула край покрова. Ткань была плотная, чёрная, подшитая свинцовой каймой понизу, чтобы не отдувалась. Так не завешивают от пыли. Так запечатывают.
— Оттого, — сказала Веленя и посмотрела мимо меня в глубь перехода. — Господин не любит.
И вот тогда я в первый раз увидела его.
В дальнем конце перехода прошёл человек — высокий, в тёмном, и слуги перед ним расступались и опускали головы, как расступается вода перед носом лодки. Я не разглядела лица, только осанку — прямую до боли, будто он держал спину не мышцами, а одной волей. И ещё одно я заметила, потому что мой глаз выхватывает такое сам, помимо меня: когда он проходил мимо большого простеночного зеркала — единственного тут незавешенного, забытого, должно быть, — в стекле ничего не качнулось. Ни тени. Свеча в его руке отразилась, а он — нет. Будто мимо зеркала пронесли огонь без человека.
У меня по хребту прошёл озноб, тот самый, вынутый.
— Кто это? — спросила я, хотя уже догадалась.
— Лорд Даэрин Веспер, — тихо сказала Веленя. — Хозяин межи. — И, понизив голос до того шёпота, каким говорят самое главное и самое запретное, добавила: — Ты на него в зеркало не смотри. И при нём про зеркала молчи. Он этого… не выносит.
— Он болен? — спросила я прямо.
Веленя вздрогнула, будто я сказала непристойность.
— Он выцветает, — выговорила она через силу, и слово это она произнесла так, как в других домах произносят слово «умирает». — Третий год. С тех пор как схоронили старого лорда и межа… захворала.
— Захворала межа, — повторила я. — Зеркала оттого и завесили?
— Оттого, — сказала Веленя. И недоговорила — я поняла это по её отражению в том самом простеночном стекле: на слове «оттого» оно задержалось на вдох дольше самой Велени. Не ложь. Умолчание, натянутое до звона. Она знала больше, чем говорила, и это «больше» было такое, что от него у мягкой ключницы дрожали руки на ключах.
Я не стала давить. Первый вечер не для того, чтобы ловить людей за руку. Первый вечер — чтобы понять, где в доме держат правду и почему её так боятся.
— А то большое, в гроте под замком, — спросила я невинно, будто просто прикидываю объём работы, — его серебрить не надо?
Веленя остановилась. Медленно повернулась ко мне. И в её круглом добром лице проступило что-то, отчего я поняла: про грот тут не спрашивают.
— Про лунный колодец забудь, — сказала она. — Туда хода нет никому. Там… — Она сглотнула. — Там оно и ослепло. Три года назад глянула туда межа на большом обряде — а оно возьми и затуманься на всю округу. С тех пор пары у нас не сходятся, драконы наши выцветают, а кто на смотрины к зеркалу пришёл, те, бедные, спят. Оно фальшивое сердце валит в сон, понимаешь? Кто солгал себе про любовь, того и не примет.
— Понимаю, — сказала я.
Я не понимала. Точнее, понимала совсем не то, что она думала. Потому что я двадцать два года гляжусь в стёкла и знаю про них одну вещь, которой не знают те, кто их боится: зеркало не валит человека в сон за фальшь. Зеркало вообще ничего не делает по своей воле. Оно — гладь. Оно показывает. Если гладь помутилась разом на всю округу и держит людей за отражения — значит, в неё что-то вошло. Кто-то смотрит с той стороны. И этот кто-то очень не хочет, чтобы его называли своим именем.
Веленя ушла, гремя ключами, и в её походке было облегчение человека, сдавшего опасный разговор.
А я вернулась в каморку, дождалась, пока стихнет замок, взяла свечу — и пошла делать то, ради чего проехала полстраны на соляных телегах и солгала про нужду в серебрении.
Я пошла искать Зеркальный зал.
Про него я узнала два года назад — от бродячего лудильщика, что забрёл в Гладь и за миску похлёбки рассказывал страшное про приграничье. Будто в замке Веспер есть зал, где лежат спящие. Не мёртвые — спящие. Молодые, красивые, не старятся и не гниют, а лежат под зеркалами уже не первый год, и никто не может их разбудить. И будто ложатся туда те, у кого сердце оказалось фальшивым: подойдёт человек к великому зеркалу межи, а оно вместо того, чтобы благословить, затуманится и повалит его в сон, потому что нельзя фальшивому сердцу глядеться в правду.
Я слушала и мяла в кулаке край платка, потому что за полгода до того у нас пропала Веся.
Моя сестра. Младшая. Ей было четырнадцать, когда она ушла с обозом свах на смотрины к лунной меже — не всерьёз, а как ходят девчонки: поглядеть на драконью землю, на серебряный замок, себя показать. Все возвращались. Веся не вернулась. Обозник привёз назад её платок и одно слово: «уснула у зеркала». И прибавил, отводя глаза, то самое — про фальшивое сердце. Про то, что моя сестра, оказывается, была лгуньей, раз зеркало её не приняло.
Веся не была лгуньей. Я знаю это лучше всех на свете, потому что я — та, кто видит ложь в отражении, и я выросла с ней бок о бок, и её отражение никогда, ни разу за четырнадцать лет не отстало от неё ни на волос. У моей сестры была самая честная тень в мире. Что бы там ни туманилось в их великом зеркале — оно солгало. А я не выношу, когда зеркала лгут. Это против их природы. Это как если бы вода потекла вверх.
За это, за мой дар, меня и в Глади не любили. Мать всю жизнь учила: молчи, что видишь. Зеркальную девку, которая ловит ложь, добрые люди зовут проклятой и однажды тихой ночью топят в тех же тихих озёрах, где она подглядывала за их тенями. Я усвоила урок. Я научилась смотреть и не говорить. И только два раза в жизни нарушила это правило: когда сказала матери, что сосед лжёт про долг, — и когда поклялась над Весиным платком, что найду, кто крадёт у моей сестры её честное отражение.
Два года я собирала на дорогу и училась не бояться. И вот я здесь.
Зал я нашла по холоду. Он тёк из-под двойных дверей в северном крыле, как сквозняк из погреба, — тот самый вынутый холод, только гуще. Двери не были заперты. Кого запирать от спящих? Спящие не выходят.
Я толкнула створку и вошла.
Зал был длинный, низкий, со сводами, и вдоль обеих стен на каменных лежанках, устланных серым полотном, лежали люди. Я насчитала девятнадцать, прежде чем сбилась. Мужчины и женщины, старые и молодые, в одеждах разного достатка — от вышитых кафтанов до простой холстины. Их не связывало ничто, кроме сна. Лица у всех были покойны той нехорошей, гладкой покойностью, какой не бывает у живых, — так лежит человек, из которого вынули сны и оставили одну оболочку дышать.
Над каждой лежанкой висело зеркало. Небольшое, в простой оправе, и — единственные во всём замке — эти не были завешены. Я подошла к ближнему и поняла почему.
В зеркале не отражался спящий. Совсем. Лежанка отражалась, полотно, свеча в изголовье — а человека не было. Пустое место, вмятина в сером полотне, и никого над ней. Будто спящего в зале нет, а он уже где-то там, за стеклом, и стекло держит его, как держат за руку, чтобы не упал.
Я знала это чувство наизнанку. У живого человека тело здесь, а отражение там, и между ними натянута ниточка. У этих ниточка была натянута не туда. Их отражения кто-то забрал за зеркало и держал, а тела оставил доживать в зале.
Их не усыпили. Их украли. По половинке. И ещё я поняла, что за зеркала над ними висят. Это были не простые стёкла. У каждого по нижней кромке шла тонкая, стёртая пальцами насечка — оправа поминальная. Такие вешают не для того, чтобы гляделись живые. Такие вешают, чтобы помнили мёртвых: у нас в Глади в красном углу тоже держат зеркальце, и когда кто уходит, в него глядятся последний раз и потом завешивают на сорок дней — чтобы ушедший нашёл дорогу и не звал за собой. Здесь, в замке лунных драконов, обычай, видно, был старше и строже, а зеркала — заветнее. Только теперь их вывернули наизнанку. Кто-то взял стёкла, в которых межа помнила своих мёртвых, и повесил над живыми. И живые в них не отражались — как мёртвые.
Меня замутило — не от страха, от узнавания. Всю жизнь я видела, как у лжецов отражение отстаёт на вдох. А здесь отражение отстало навсегда. Здесь кто-то сделал ремеслом то, что у людей выходит от слабости.
Я пошла вдоль лежанок, вглядываясь в лица. У пожилого мужчины в добротном кафтане на пальце был перстень старшины гончарного цеха; у молодой женщины на груди спал, посапывая, младенец — его, значит, приносили кормить к спящей матери и уносили. От этой мелочи — от того, что кто-то додумался носить дитя к неразбудимой груди, — у меня сжало горло сильнее, чем от всего зала. Люди не сдавались. Они кормили, обмывали, меняли полотно, ждали. Два года, три. Замок пережидал не смерть. Замок пережидал сон, из которого никак не проснуться.
И на двенадцатой лежанке я остановилась, потому что сердце ударило раньше, чем я успела прочесть глазами.
Веся.
Выросшая. Ей было бы теперь шестнадцать, и она такой и лежала — уже не девочка, тонкая, с русой косой через плечо, с этой её родинкой у виска, из-за которой в детстве дразнили «мушкой». Два года я не знала, жива ли. Теперь знала. Жива. Дышит. И — нет её в зеркале над лежанкой; пустое серое полотно, свеча, и никого.
Я опустилась на колени у её изголовья и взяла холодную руку в свои. Плакать я разучилась года полтора как — слёзы кончаются, если долго держать их про запас. Поэтому я просто держала её руку и говорила ей тихо, как говорила в детстве, когда она боялась грозы:
— Я приехала. Слышишь? Долго ехала. Я тебя отсюда вытащу. Мне только надо понять, кто держит тебя за стеклом. Я его найду. Я всегда нахожу, где ложь.
— Только держись, — шепнула я ей в холодные пальцы. — Ты всегда умела ждать лучше меня. Потерпи ещё чуть-чуть. Я разучилась плакать, чтобы доехать до тебя. Не заставляй меня вспоминать как.
Веся дышала и не слышала.
Я поднесла ладонь к её зеркалу — почти касаясь, как подносят руку к печи, проверяя жар. И почувствовала. Оттуда, из пустого стекла, тянуло не холодом даже — вниманием. Так чувствуешь спиной чужой взгляд в толпе, ещё не обернувшись. За Весиным отражением кто-то стоял и смотрел на меня через место, где полагалось быть моей сестре.
А потом свеча дрогнула.
Не от сквозняка — сквозняк тёк ровно, я бы почувствовала. Свеча дрогнула сама, будто кто-то за стеклом качнул её пальцем. И я, не вставая с колен, подняла глаза на большое зеркало в дальнем торце зала — старинное, в потемневшей раме, единственное большое во всём зале, и, в отличие от малых, завешенное чёрным. Только угол покрова сполз, открыв клин стекла.
Я не должна была смотреть. Ратмир предупреждал. Веленя предупреждала. Я всё равно посмотрела — потому что зеркальщик не может не смотреть в стекло, это сильнее страха, это как дышать.
В открытом клину отражался зал: лежанки, свечи, я на коленях у Веси.
Только «я» в отражении не стояла на коленях.
Она стояла прямо. И смотрела на меня. И это была не я.
Лицо было моё — и не моё. Мои волосы, мой платок, мой прямой нос. Но глаза чужие, и в них не было ни узнавания, ни злости — было терпение. Долгое, каменное терпение того, кто ждал очень давно и знает, что дождётся. Отражение улыбнулось мне — медленно, будто пробуя мышцами чужое лицо, — и губы его беззвучно сложили два слога.
Моё имя.
За-ря-на.
Глава 2. Лорд, у которого лжёт отражение
Я не спала до рассвета, но не от страха. От работы. Голова у меня работает, как руки у пряхи: если уж взялась за нить, не бросит, пока не размотает.
Кто-то смотрел на меня из зеркала моим лицом. Значит, он мог носить чужие лица, как я ношу платок. Значит, он был не спящий и не покойник, а что-то третье, для чего у нас в Глади и слова-то нет. И он знал моё имя, которого я в замке не называла никому, кроме Ратмира у калитки. Услышал через стекло? Прочёл по губам, когда я шептала сестре? У меня было много вопросов и ни одного, который можно было бы задать вслух, не угодив к утру в те самые тихие озёра, куда топят проклятых.
Поэтому утром я делала то, что умею лучше всего. Молчала и работала. У ремесла есть милость: пока трёшь войлоком серебро, руки заняты, а страх сидит смирно, как пёс у ноги. Мать говорила: зеркальщик потому и живёт долго среди чужих теней, что не даёт голове опередить руки. Голова напридумывает — руки поправят. Я всю жизнь этим спасалась.
Замок просыпался медленно и неохотно, как просыпается тот, кому снилось дурное. Гремели вёдрами у колодца, пахло дымом и подгорелой кашей, где-то мычала корова, которую забыли подоить вовремя. Обычные утренние звуки — и оттого ещё страшнее было знать, что под этой обычностью лежат девятнадцать спящих и гаснет, как свеча, хозяин дома. Беда умеет прятаться в буднях лучше, чем в грозе. В грозу её ждёшь. А она приходит с подгорелой кашей.
Веленя привела меня в оружейную галерею, где сняли с трёх зеркал покровы — старые венецианские стёкла в кованых рамах, потемневшие по краям, с проплешинами амальгамы, как лишай на спине старого пса. Настоящая работа, честная. Я разложила короб, развела в плошке ртуть с оловом, натёрла войлок и принялась править нижний угол первого зеркала, где серебро сошло совсем.
Работа зеркальщика тем и хороша, что руки заняты, а глаза свободны. Я правила амальгаму и смотрела в галерею — в отражении, конечно, потому что в отражении мне видно то, чего не видно прямо.
И увидела, как он вошёл.
Лорд Даэрин Веспер вошёл в галерею с дальнего конца, и я разглядела его наконец как следует — в стекле, над своим плечом. Высокий, худой той худобой, что бывает не от голода, а от растраты; тёмные волосы с проседью, которой не должно быть в его годы; лицо резкое, красивое резкой, неудобной красотой — так красив клинок или зимняя скала. Ему было, наверное, чуть за тридцать, а глаза смотрели так, будто ему триста и он устал держать все триста на весу.
И кожа у него светилась.
Не как у здорового человека — изнутри, ровным, холодным, лунным светом, будто под ней вместо крови текло разбавленное молоко зимней луны. Красиво и страшно. Так, наверное, выглядит свеча за миг до того, как воск победит фитиль.
Я опустила глаза к работе, но было поздно.
— Ты смотришь на меня в зеркало, — сказал он. Голос был низкий, ровный, без нажима — голос человека, привыкшего, что его слушают с первого раза. — Все в этом замке научились не смотреть. А ты приехала вчера и уже смотришь. Отчего?
— Оттого, милорд, что я зеркальщица, — сказала я, не оборачиваясь. — Мне что стена, что человек — я всё вижу в стекле. Привычка ремесла. Простите, если оскорбила.
— Не оскорбила. — Он подошёл ближе. Я слышала шаги — тихие, слишком лёгкие для его роста. — Ты видишь в стекле лучше, чем в упор?
— Вернее.
— Почему вернее?
Опасный вопрос. Я потёрла войлоком угол, выгадывая время.
— Потому что в упор человек показывает то, что хочет, — сказала я осторожно. — А в стекле — то, что есть. Стекло не умеет льстить. Оно бедное на выдумку.
Он молчал так долго, что я всё-таки обернулась.
И совершила ошибку — посмотрела не в зеркало, а на него. Прямо. И тут же поняла, отчего в замке этого не делают. Вблизи его лунный свет был виден яснее: под кожей у ключиц, у висков, на тыльной стороне руки он густел, как иней на стекле к ночи. Лорд Даэрин Веспер гас у меня на глазах — тихо, ровно, третий год.
— Насмотрелась? — спросил он без злости. Скорее с горькой усмешкой человека, привыкшего пугать.
— Простите, — сказала я. И, потому что не умею вовремя закрыть рот, добавила то, чего говорить не следовало: — Вам холодно с той стороны, милорд. Не здесь. Там.
Он замер.
— Что ты сказала?
Отступать было поздно. Я кивнула на зеркало у него за спиной — то, что я только что правила, ещё влажное, но уже верное. В нём отражалась галерея и он.
Вернее — почти он.
— Посмотрите сами, — тихо сказала я. — Только не пугайтесь.
Он не хотел. Я видела, чего ему это стоило — обернуться к стеклу, которого он не касался взглядом, должно быть, месяцами. Но он был из тех, кто идёт на страшное, если сказать ему «не смей». Он обернулся.
И его отражение обернулось следом. Не вместе с ним. Следом. На один долгий, тошнотворный вдох позже — так, что был миг, когда он уже смотрел в стекло, а отражение ещё стояло к нему спиной, и лунный свет под его отражённой кожей горел ярче, гуще, чем под настоящей.
Как у лжеца. Только лгал не он. Лгало само его отражение — оно уже жило само по себе, оно уже наполовину принадлежало не ему, а тому, что тянуло его за стекло.
Даэрин смотрел на это, и лицо у него было такое, что я отвела глаза. Есть чужой стыд, на который нельзя глядеть, — стыд человека, которого застали не за грехом, а за бедой.
— Давно? — тихо спросила я.
— Три года, — сказал он, не оборачиваясь. — Сперва отставало на моргание. Теперь — на вдох. Скоро отстанет совсем. И тогда оно шагнёт сюда, а я — туда. — Он наконец отвернулся от стекла. — Ты первая, кто это видит. Лекари не видят. Кастелян не видит. Даже я вижу, только если заставлю себя, а я давно себя не заставляю. Кто ты такая, зеркальщица из Глади?
Вот он, тот перекрёсток, на котором меня всю жизнь учили сворачивать в молчание. Скажешь, что видишь ложь и беду в стекле, — и ты проклятая, и до озёр недалеко. Промолчишь — и останешься одна со своим даром, как была всегда.
Но передо мной стоял человек, у которого лгало собственное отражение. Единственный, кажется, в этом замке, кому мой дар был не диковиной и не угрозой, а зеркалом его собственной беды.
И я сделала то, что делала в жизни всего дважды. Сказала правду.
— Я вижу в отражениях то, чего не видят другие, — сказала я. — Ложь. Беду. Отставшую тень. У кого совесть нечиста — у того отражение мешкает на вдох, вот как ваше сейчас. Я родилась с этим и всю жизнь скрывала, потому что за такое топят. Я сказала вам, потому что вы и без меня это видите. И потому что, милорд, ваше отражение вам не врёт по своей воле. Его заставляют. Кто-то тянет его за стекло, как тянут за верёвку. Я такое уже видела. Вчера. В вашем зале спящих.
Он шагнул ко мне так резко, что я едва не отпрянула.
— Ты была в Зеркальном зале.
— Была.
— Тебя предупреждали.
— Предупреждали, — согласилась я. — А у меня там сестра. Веся. Два года как уснула у вашего зеркала, и два года её зовут лгуньей с фальшивым сердцем. Я приехала не серебрить ваши рамы, милорд. Я приехала за ней. И я скажу вам то, что не скажу больше никому: ваше великое зеркало не слепо. И спящие не фальшивы. У них у всех украдены отражения — так же, как крадут ваше. В зале над ними висят поминальные зеркала, вывернутые над живыми, и в этих зеркалах кто-то держит их тени. Кто-то, кто носит чужие лица. Ночью он надел моё и назвал меня по имени.
Я думала, он не поверит. Прикажет высечь и выгнать. Или — если человек он тяжёлый — вовсе запрёт.
Он не сделал ни того, ни другого. Он побледнел. И под бледностью его лунный свет вспыхнул ярче, будто от испуга гас быстрее.
— Как он выглядел, — проговорил он, — тот, кто носит лица?
— Я видела только своё лицо на нём, — сказала я. — Но глаза были не мои. Терпеливые. Как у того, кто ждал очень долго.
Даэрин отвернулся к окну, за которым серело холодное приграничное утро, и долго молчал. Потом сказал — не мне, себе:
— Отражённый.
— Что?
— Сказка, — сказал он. — Детская страшилка дома Веспер. «Не смотрись в зеркало на исходе луны — там смотрит Отражённый». Мне её рассказывал отец, когда хотел, чтобы я не бегал к лунному колодцу один. Будто в старину был у межи великий зеркальник, что умел говорить с зазеркальем, и, умирая, испугался уйти, как все, — и вместо того чтобы отпустить себя за зеркало, шагнул туда сам и остался. С той поры он живёт с изнанки всех наших зеркал и ждёт, когда его позовут по имени. — Даэрин коротко, невесело усмехнулся. — Отец рассказал мне это в последний раз за ночь до своей смерти. А наутро его не стало, и мы отпустили его за зеркало, как положено. И с той ночи, зеркальщица, всё и началось.
За окном каркнула ворона. В галерее было так тихо, что я слышала, как сохнет на зеркале моя амальгама.
— Значит, не сказка, — сказала я.
— Значит, не сказка, — согласился он. И посмотрел на меня — впервые прямо, не в стекло, и я выдержала этот взгляд, хотя от него холодило, как от лунного колодца. — Ты либо самая опасная гостья, что переступала мой порог, зеркальщица, либо первая за три года, кто сказал мне правду. Я пока не решил, которая.
— Это честно, — сказала я. — Я про вас думаю то же самое.
Уголок его рта дрогнул — не улыбка, тень улыбки, но и на том спасибо; в этом доме, я уже поняла, и тень улыбки была на вес серебра.
— Ты останешься, — сказал он. — Не как зеркальщица. Не притворяйся больше, тебе не идёт. Ты видишь то, чего не вижу я, а мне надо видеть, что делается с моей межой, пока я не выцвел совсем. Взамен… — он поколебался, и это далось ему тяжелее, чем всё сказанное прежде, — взамен я допущу тебя к сестре. И к тому, что знаю сам. Немного, но знаю.
— По рукам, — сказала я быстро, пока он не передумал.
— Только одно условие. — Он поднял палец, и лунный свет под ногтем горел, как холодный уголёк. — К лунному колодцу не подходи. Ни днём, ни ночью, ни за мной, ни без меня. Это единственное зеркало, которого я боюсь. И должна бояться ты.
— Отчего вы его боитесь больше прочих?
— Оттого, — сказал лорд Даэрин Веспер, и на этом слове — я поймала это в стекле, привычно, помимо воли, — его отражение не отстало. Он не лгал. — Оттого, что все прочие зеркала он занял. А в колодце — живёт.
Днём меня нашёл Ратмир. Он не сказал ни слова про наш с господином разговор — значит, донесли, и он уже знал, что чужая зеркальщица вдруг стала при лорде кем-то вроде глаз. По его лицу было видно, что он про это думает, и думает недоброе.
— Госпожа моя теперь ты, что ли, — сказал он вместо приветствия, и в «госпоже» было столько же почтения, сколько соли в колодезной воде.
— Никакая я не госпожа, — сказала я. — Я по-прежнему серебрю рамы. Просто теперь ещё и смотрю. Тебе-то что за печаль, кастелян? Я твоего места не займу. Мне бы сестру разбудить да уехать.
Он посмотрел на меня долго и тяжело.
— Уехать, — повторил он. — Отсюда не уезжают, девка. Отсюда либо выцветают, либо засыпают, либо остаются держать. Я вот держу. Тридцать лет держал при старом лорде, теперь при молодом держу. — Он отвернулся. — Ты за сестру пришла. А у меня тут своя лежит, в зале. Жена. Мойра. Третий год.
Я не знала, что сказать, и потому сказала правду:
— Мне жаль.
— Всем жаль, — сказал Ратмир глухо. — От «жаль» она не проснётся. — И, помолчав, прибавил то, за что я потом долго на него молилась и ещё дольше подозревала: — Ты, если и вправду видишь, что другие не видят, — гляди в оба. Только про то, что видишь, помалкивай, покуда не поймёшь, кому в этом доме можно верить. Тут, девка, у каждого своя лежит в зале. И каждый ради своей на многое пойдёт.
Он ушёл, а я осталась думать над его словами, и они мне не понравились. «Каждый ради своей на многое пойдёт» — так говорит либо тот, кто боится чужой слабости, либо тот, кто оправдывает свою.
В тот же день я увидела своими глазами, чем больна межа.
Во двор пришла молодая пара — деревенские, из ближнего села, он в новой рубахе, она в венке, за ними родня с караваем. Пришли, как приходят на счастье: проситься к лунному зеркалу, чтобы оно благословило их союз и поставило им, как ставило испокон веку, парную лунную грань — серебряный серп на запястья, знак, что двое — одно. Так здесь женились. Так здесь всегда женились, у зеркала правды.
Их не пустили к колодцу — туда не пускали никого. Но у ворот стояло малое обрядовое зеркало, вынесенное из часовни, и старуха-обрядница поднесла к нему сложенные руки жениха и невесты, как делали, должно быть, тысячу лет.
Зеркало задрожало. Не затуманилось — задрожало, будто по глади провели пальцем, и серп не сошёлся: две половинки серебряного знака выступили на запястьях и не сомкнулись, растаяли. Зеркало не сказало «ложь». Оно сказало «не могу». Оно словно тянулось благословить и не дотягивалось, будто кто-то держал его за руку с той стороны.
Невеста заплакала. Жених стоял белый. Родня загудела — тихо, испуганно, и в этом гуле я расслышала знакомое: «третий год не сходятся», «проклятая межа», «уходить надо отсюда, пока драконы не выцвели все».
А я смотрела в дрожащее зеркало и видела то, чего не видели они. За рябью, за не сошедшимся серпом, в самой глубине стекла стояло внимание. Кто-то там, с изнанки, придержал благословение двумя пальцами — легко, походя, как придерживают дверь, чтобы не хлопнула. Этим двоим не дали стать одним не потому, что сердца их фальшивы. Им не дали, потому что каждая несошедшаяся пара — это свет, который не вспыхнул. А тот, кто живёт в зеркалах, кормится темнотой. Он гасил их нарочно.
Die kostenlose Leseprobe ist beendet.