Buch lesen: "Безумная и ушастая. Ваш приговор...моя любовь."
Пролог.
Над Королевством Ночи, где издревле властвовали величественные драконы и их могущественные потомки, неспешно, словно нехотя, занимался рассвет. Первые робкие лучи солнца едва показались из-за зубчатой линии далеких гор, мягко очерчивая контуры просыпающегося города: острые шпили башен, изогнутые крыши храмов, узкие улочки, еще утопавшие в сиреневой предутренней дымке. Где-то внизу, в долине, лениво перекликались первые птицы, а над черепичными крышами поднимались тонкие струйки дыма — город медленно стряхивал с себя оковы сна. Ночь здесь никогда не была врагом; она была родной стихией, колыбелью и покровительницей, и потому даже рассвет в этих землях наступал бережно, почтительно, будто испрашивая разрешения у уходящей тьмы.
В роскошном особняке, уединенно стоявшем на самой границе этих древних земель, окруженном вековыми соснами и коваными оградами, увитыми черным плющом, пробуждался мужчина. Один лишь его облик дышал первозданной силой и неоспоримой властью; казалось, само солнце соизволило взойти сегодня лишь потому, что такова была его молчаливая воля. В нем ощущалась та особая, спокойная мощь, которая не нуждается ни в доказательствах, ни в демонстрациях, — мощь существа, прожившего не одну человеческую жизнь и повидавшего, как рождаются и рассыпаются в прах целые династии.
В просторной, богато обставленной спальне, где тяжелые бархатные портьеры цвета запекшейся крови едва пропускали утренний свет, он медленно открыл глаза. Первые мгновения он лежал неподвижно, вслушиваясь в тишину дома — в поскрипывание старого дерева, в шелест листвы за высокими стрельчатыми окнами, в далекий, едва различимый гул просыпающегося мира. Тяжелые пряди черных, как вороново крыло, волос с редкими багровыми искрами — словно угли, тлеющие в остывающем пепле, — рассыпались по его широкой спине до самой поясницы. Резкие, хищные черты лица, высеченные будто рукой сурового и гениального скульптора, волевой разлет бровей и алые, словно тлеющие угли, глаза безошибочно выдавали в нем существо нечеловеческой природы. В этих глазах, глубоких и древних, дремала память столетий — память о войнах и клятвах, о предательствах и потерях, о небе, рассеченном крыльями, и о пламени, испепелявшем целые армии.
Из одежды на нем были лишь легкие черные штаны из тонкой ткани, не скрывавшие рельефных мышц, плавно перекатывающихся под его бронзовой кожей при каждом движении. На могучих плечах и вдоль линии позвоночника проступала едва заметная, полупрозрачная чешуя, таинственно мерцавшая в утреннем свете перламутровыми и багряными отблесками — немое напоминание о том, что под этой почти человеческой оболочкой дремлет нечто куда более древнее и грозное. Иногда, в минуты гнева или глубокой печали, чешуя эта темнела, наливаясь цветом остывающей лавы, и тогда даже самые бесстрашные из его слуг предпочитали не попадаться хозяину на глаза.
С истинно кошачьей грацией, неожиданной для столь могучего тела, он поднялся с мягкой перины, нехотя оторвав голову от прохладных шелковых подушек. Босые ступни бесшумно коснулись холодного мраморного пола, но холод этот его не тревожил — кровь драконов горела в его жилах жарче любого очага. Он неторопливо, размеренным шагом хозяина, которому некуда и незачем спешить, подошел к резным полкам у дальней стены. Полки эти, выточенные из черного дерева и украшенные тончайшей резьбой в виде переплетенных драконьих тел, хранили вещи странные и редкие: потускневшие от времени амулеты, свитки на мертвых языках, осколок зеркала, в котором никогда ничего не отражалось. Но взгляд его, минуя все эти сокровища, безошибочно нашел одну-единственную вещь.
Мужчина взял в руки необычные песочные часы. Оправа их была выкована из серебра, потемневшего от прикосновений бесчисленных лет, а хрупкое стекло хранило тепло — или, быть может, лишь память о тепле. Вместо песчинок внутри них покоилась густая черная вода, которая должна была мерно, капля за каплей, сочиться вниз, отмеряя не время, но саму жизнь — биение чужого сердца, ритм чужого дыхания, пульс души, связанной с ним узами более крепкими, чем кровь. Однако сейчас вода застыла, скованная неведомой силой: капли замерли в воздухе, повиснув между верхней и нижней колбой, будто само время внутри хрупкого стекла прекратило свой бег, будто чья-то безжалостная рука остановила невидимый маятник. Так они висели уже пять долгих лет — пять лет тишины, пять лет ожидания, пять лет немого вопроса без ответа.
Он недовольно повернул часы, разглядывая неподвижную темную субстанцию на просвет, словно надеясь уловить хоть малейшее движение, хоть слабую дрожь, хоть намек на пробуждение. Ничего. Все та же мертвая, вязкая неподвижность. Тонкая морщина пролегла меж его бровей, а в алых глазах на мгновение вспыхнуло что-то похожее на боль — древнюю, привычную, притупившуюся, но так и не исчезнувшую. Затем он бережно, почти нежно погладил пальцем прохладное стекло — так гладят по щеке спящего ребенка — и тихо, с затаенной горечью прошептал:
— Моя прекрасная «сестренка»… Когда же ты снова начнешь дышать полной грудью? Сколько еще мне вглядываться в это мертвое стекло, надеясь на чудо? Ты ведь была так великолепна — помнишь? — с такой яростью и изяществом выгрызала себе право на жизнь, что даже я, повидавший немало отчаянных душ, замирал от восхищения. Ты не просила — ты брала. Не молила — требовала. Огонь в твоих глазах мог поспорить с пламенем моих предков. А теперь ты теряешь себя, растворяешься, скрываясь под маской чужой судьбы, донашивая чужое имя, как ветхое платье с чужого плеча. Очнись. Слышишь меня? Очнись, тебе пора вновь стать собой. Мы ведь оба жаждем свободы, оба мечтаем перекрыть кислород этим самодовольным любителям приторных развлечений, этим напудренным лицемерам, что вершат чужие судьбы, потягивая нектар из хрустальных бокалов. Мы с тобой единой крови — «преступники», по которым давно тоскует плаха, изгои, чьи имена произносят шепотом и с оглядкой, пока эти безупречные, «невинные» эльфы строят из себя праведников и святых. Но мы-то знаем, чего стоит их праведность. Мы видели ее изнанку. Мы заплатили за это знание сполна.
Голос его сорвался на последних словах, и он умолк, крепче сжав часы в ладонях — так, что серебряная оправа жалобно скрипнула. Несколько долгих мгновений он стоял неподвижно, склонив голову, а затем медленно, с почти ритуальной осторожностью поставил странные часы обратно на резную полку, повернув их так, чтобы первый луч солнца, пробившись сквозь портьеры, касался стекла. Пусть хоть свет согревает ее, раз он сам не может.
Он бесшумно распахнул тяжелые двустворчатые двери покоев и направился длинным коридором к террасе. Стены коридора украшали гобелены, потускневшие от времени: сцены великих битв, коронаций, полетов драконов над горящими городами. Он не смотрел на них — он знал каждый стежок наизусть, ибо многое из вытканного видел собственными глазами. Выйдя на просторное крыльцо, где утренний воздух был свеж и пропитан росой, мужчина внезапно застыл, словно налетев на невидимую стену.
Белоснежные лилии, бережно взращенные в его саду, — те самые, что годами оставались холодно-белыми, безупречными и бесстрастными, как зимний снег, — вдруг окрасились в нежно-розовый цвет. Тончайший, трепетный оттенок, какой бывает у неба в первые минуты рассвета, у щек смущенной девушки, у самого хрупкого и потаенного из чувств. Сердце его — древнее, закаленное, привыкшее к потерям сердце — вдруг забилось чаще. Этого не могло быть. И все же это было.
Одним легким, стремительным движением, в котором на миг проступила вся его нечеловеческая природа, он перемахнул через резные перила террасы и мягко приземлился на влажную от росы траву. Не разбирая дорожек, он углубился в тенистые аллеи. Его окружали диковинные растения невиданной красоты, собранные со всех концов известного мира и из земель, которых нет ни на одной карте: серебристые папоротники, шептавшие что-то на забытом наречии, ночные орхидеи, только сейчас закрывавшие свои светящиеся бутоны, плакучие ивы с листвой цвета лунного серебра. Каждый цветок здесь был не просто растением — каждый был памятью, обетом, живой нитью, протянутой к чьей-то душе. Но взор его, минуя все это великолепие, был устремлен лишь к одному-единственному бутону.
В самом сердце сада, на небольшой поляне, окруженной кольцом древних камней, поросших изумрудным мхом, он опустился на колени прямо в росистую траву, не заботясь ни о достоинстве, ни о величии. Здесь, вдали от чужих глаз, он мог позволить себе быть просто тем, кто ждет. Цветок, который целых пять лет — пять бесконечных, мучительных лет — оставался холодным и лазурно-голубым, сжатым в тугой, недоверчивый бутон, теперь переродился в чистейший, сияющий белый цвет и полностью распустился, раскрыв лепестки навстречу первым лучам солнца. Он был прекрасен — прекрасен той хрупкой, беззащитной красотой, от которой сжимается сердце и перехватывает дыхание.
Мужчина долго смотрел на него, не смея прикоснуться, словно боясь спугнуть свершившееся чудо. Затем склонился ниже, почти касаясь лицом трепещущих лепестков, и тихо, с бесконечной нежностью, какой никто и никогда не слышал в его голосе, спросил:
— Что же происходит в твоей душе, малышка? Чему ты так радуешься там, вдали от меня, и какие странные, новые чувства тревожат твое сердце? Я чувствую их отсюда — они теплые. Слишком теплые. Моя прелестная Инди, молю тебя, услышь меня через все расстояния: не влюбляйся. Только не сейчас, не так, не пока ты носишь чужую личину и живешь чужой жизнью. Он разобьет твое сердце — неизбежно, безжалостно разобьет, — когда узнает, кто ты на самом деле, когда маска спадет и он увидит твое истинное лицо, узнает, насколько строптив, дик и неукротим твой настоящий нрав. Они не прощают обмана, эти чистокровные праведники. Они не умеют любить то, что не вписывается в их безупречный мир… Хотя… — он горько усмехнулся, и усмешка эта была обращена скорее к самому себе, — кто я такой, чтобы утверждать, будто тебя настоящую невозможно полюбить? Я, полюбивший тебя именно такой — яростной, колючей, несносной и прекрасной? Быть может, я просто боюсь. Боюсь потерять тебя дважды. Оживай, мой маленький эльф. Возвращайся ко мне. Мы должны завершить начатое — ты помнишь нашу клятву, ты не могла ее забыть, — иначе нам вовек не видать свободы. Ни тебе, ни мне.
Он ласково, кончиками пальцев, огрубевших от меча и все же способных на такую нежность, коснулся раскрывшегося бутона и склонил над ним голову, так что черные пряди волос упали, скрывая его лицо. Плечи его — могучие плечи, способные выдержать вес небес, — едва заметно дрогнули. По его щеке, прочертив дорожку по бронзовой коже, скатилась одинокая слеза — первая за долгие годы — и упала на светящиеся лепестки. И цветок отозвался: лепестки затрепетали, словно от прикосновения невидимого ветра, вспыхивая изнутри нежным, живым, теплым огнем, будто в самой их сердцевине забилось крошечное сердце.
Мужчина замер, глядя на это сияние, и что-то давно окаменевшее в его груди дрогнуло и оттаяло. Он поднял глаза к кронам древних деревьев, сквозь которые пробивались золотые нити рассвета, и его губы шевельнулись в молитве — он, не склонявший головы ни перед королями, ни перед богами, молился теперь тихо и истово, как молятся лишь о самом дорогом:
— Спаси ее душу, Великий Лес… — едва слышно сорвалось с его губ, и утренний ветер бережно подхватил эти слова, унося их сквозь листву куда-то ввысь, к невидимым слушателям. — Сохрани ее, убереги, верни мне. Ведь она — твое дитя. Твоя кровь, твое дыхание, твоя заблудившаяся песня. Я отдал бы все, что имею, и все, чем являюсь… лишь бы она снова смеялась под твоими ветвями.
Сад молчал. Но в этом молчании — в шелесте листвы, в дрожании росы на паутине, в теплом свечении белого цветка — таился ответ, который он пока не умел прочесть. Рассвет вступал в свои права, заливая Королевство Ночи мягким золотом, и где-то далеко-далеко, за горами и реками, под чужим именем и чужим небом, впервые за пять лет чуть быстрее забилось одно упрямое, строптивое, просыпающееся сердце.
1 глава. Без права голоса и без свободы.
В таверне сегодня было не протолкнуться.
Самое просторное заведение города — шумный трактир и постоялый двор под одной просевшей крышей — никогда не знало недостатка в посетителях. Сюда, как мотыльки на огонь, стекалась самая разношёрстная публика со всех концов королевства: те, кому нужна была кружка, те, кому нужна была койка, и те, кому нужно было просто где-то переждать ночь, не привлекая к себе внимания городской стражи.
За тяжёлыми дубовыми столами, потемневшими от времени, жира и пролитого эля, сидели заезжие маги в пыльных дорожных мантиях — их посохи были небрежно прислонены к стенам, и на резных рукоятях тускло тлели вязью выведенные руны. Ближе к очагу, всегда на отдельной скамье, всегда спиной к стене, устраивались хмурые оборотни: они глядели исподлобья желтоватыми глазами, говорили мало и коротко, а пили так, будто выполняли повинность. Иногда — редко, но случалось — низкую дверь распахивали свирепые на вид орки, и их громадные фигуры на мгновение заслоняли собой свет чадящих масляных ламп, отбрасывая на стены тени размером с телегу.
Воздух здесь был густым и тяжёлым, его можно было резать ножом: кислый эль, жареное на вертеле мясо, дым, пот, мокрая псина, прогорклое масло и та особая, ни с чем не сравнимая вонь дорожных сапог, не снимавшихся неделями. Отовсюду раздавался хмельной хохот, звон кружек, грохот костей по столешницам, чей-то спор о ценах на овёс и обрывки пьяных песен, которые никто не доводил до конца.
Кому-то это место казалось средоточием жизни — островком тепла и света посреди холодного, равнодушного мира.
Мне за долгие годы оно встало поперёк горла. Стало невыносимо гадким и чужим — каждая балка под потолком, каждая скрипучая половица, каждый закопчённый угол вызывали во мне глухое, тошнотворное отвращение. Я знала здесь наизусть всё: какая доска у стойки проваливается под ногой, из какой щели тянет зимним сквозняком, за каким столом непременно что-нибудь разобьют к полуночи. И всё же именно здесь я была вынуждена «работать» — день за днём, год за годом волоча своё бесправное, никому не нужное существование.
Тихо шипя от острой боли в разбитом вчера колене — падение с лестницы под общий хохот всё ещё напоминало о себе тяжёлым багровым кровоподтёком, — я упорно пыталась оттереть въевшееся тёмное пятно у одного из столов. Стоя на коленях на холодном полу, наспех перетянув непослушные рыжие волосы в тугой узел на затылке, я со злостью тёрла щёткой шершавые доски и никак не могла понять, почему пролитое вино въелось в дерево так, будто его туда вбили молотком. Руки ныли от плеча до кисти, костяшки пальцев покраснели и потрескались от ледяной воды, а пятно, казалось, лишь издевательски темнело, наливаясь цветом мне назло.
За спиной раздавались приглушённые смешки. Я кожей чувствовала, как постояльцы тычут в меня пальцами, перешёптываются, разглядывают — словно цирковую зверушку, выставленную на потеху публике за медяк. К этому невозможно привыкнуть, сколько бы лет ни прошло. Можно лишь научиться делать вид, что не замечаешь: опустить голову ниже, дышать ровнее, тереть усерднее. Заслониться работой, как щитом.
И в этот момент дюжий громила за соседним столом — раскрасневшийся от выпивки, с сальной ухмылкой на широком лице — лениво вытянул ногу в грязном, заляпанном дорожной глиной сапоге и демонстративно, глядя мне прямо в глаза, пнул моё ведро.
Мыльная вода мгновенно хлынула на пол мутным потоком, растекаясь во все стороны, заливая уже вычищенные доски и сводя на нет всё, что я делала последний час. Пустое ведро с оглушительным грохотом покатилось по залу, подпрыгивая на неровных половицах, и с жалким звоном ткнулось в ножку стойки.
Зал взорвался хохотом. Кто-то захлопал в ладоши. Кто-то одобрительно стукнул кружкой по столу.
Я до боли сжала кулаки, так что ногти впились в ладони, а губы сами исказились в безмолвной гримасе обиды. Сидя на мокром полу, в промокшей насквозь юбке, липнущей к ногам, я глотала подступающие к горлу слёзы от этого скотского, унизительного отношения. Богатый бездельник разлил воду просто так, ради минутной забавы, ради того короткого удовольствия, которое даёт возможность безнаказанно указать другому его место. А место моё было на самом дне — ниже дворовых собак, которых хотя бы иногда гладят и подкармливают костью.
Я поспешно спрятала лицо за упавшей на глаза рыжей челкой. Мои острые эльфийские уши испуганно дёрнулись и прижались к голове, выдавая то, что я так отчаянно пыталась скрыть, — и от этого хохот только окреп. Не поднимая головы, я торопливо, суетливо принялась сгонять грязную воду обратно в ведро, возя по полу тряпкой и не позволяя себе смотреть ни на кого выше уровня сапог.
— Какая неуклюжая наша нищенка! Смотрите, как ползает! — покатился со смеху Рид, один из трактирных прихвостней, вертлявый парень с гнилыми зубами и вечно бегающими глазками, и брезгливо, будто боясь испачкаться, пихнул меня носком сапога под рёбра.
Я подняла на него тихий, затравленный взгляд — взгляд существа, давно разучившегося огрызаться. Молча сжала в побелевших пальцах серую, застиранную до дыр тряпку. И продолжила собирать лужу под громкий, издевательский хохот толпы.
Надо мной потешались изо дня в день, из года в год. Толкали в узких проходах, шпыняли, ставили подножки, выливали недопитый эль мне на голову, «случайно» опрокидывали блюда, вытирали об меня ноги — и в прямом, и в переносном смысле. Кто-то делал это со злобой, кто-то — от скуки, а кто-то и вовсе не задумывался, что делает что-то плохое: с тем же безразличием пинают камень, попавшийся на дороге.
А я могла лишь терпеть. Стискивать зубы, опускать глаза и глушить в себе удушающий, раскалённый ком гнева, который с каждым днём разрастался где-то под рёбрами, тяжелел, каменел и уже почти не давал дышать. Здесь, на землях людей, у меня не было ни единого права — ни на защиту, ни на справедливость, ни даже на простое сочувствие. Я была для них бельмом на глазу, досадным недоразумением, живой мишенью для скуки. Люди в принципе не выносили чужаков: они упивались собственной мнимой исключительностью, и ничто не тешило их самолюбие так сладко, как чужая слабость и беззащитность.
Моим уделом стала грязная работа в чужом, враждебном краю.
Сама я была полукровкой — наполовину эльфийкой, наполовину человеком. Ни знатного рода, ни семьи, ни близких; только имя — Инди, неизвестно кем данное, — и примерный возраст, определённый на глаз каким-то писарем, которому было лень возиться. Прошлое стёрлось из моей памяти начисто, будто кто-то безжалостной рукой вырвал страницы из книги моей жизни, оставив лишь корешок да рваные края. И я год за годом теряла надежду когда-нибудь их отыскать.
Был ли у меня когда-то дом — настоящий, с тёплым очагом, с запахом хлеба, с мягкой постелью? Окутывал ли меня кто-то заботой, гладил ли по волосам, называл ли по имени с нежностью, а не с окриком? Пела ли мне мать колыбельные на певучем эльфийском наречии, которого я теперь и не понимаю? Я не знала. Ничего.
Теперь моим миром была убогая, продуваемая сквозняками каморка под лестницей, тонкий соломенный тюфяк, от которого к утру ломило спину, и бесконечная череда хозяйских приказов, окриков и затрещин.
Был ли у меня выбор? В редкие ночные минуты, глядя на звёзды сквозь щель в стене, мне казалось, что да — что можно уйти в предрассветной темноте, не оглядываясь, и будь что будет. Но наступало утро, и реальность быстро, безжалостно доказывала обратное: за воротами меня ждали те же люди, только без крыши над головой и без корки хлеба.
В моей жизни не осталось светлых чувств — только разъедающая душу, как ржавчина железо, обида. Обида на людей с их жестокостью и презрением. На высокомерных эльфов, отгородившихся от мира и бросивших своих на произвол судьбы. И на саму себя — за то, что ни на что не способна, что покорно сношу всё это, что не могу ничего изменить, даже когда очень хочется вцепиться кому-нибудь в лицо. Без капли магии в жилах, слабая, никчёмная полукровка: я умела лишь чистить закопчённые котлы, драить полы, таскать воду да подметать двор.
Пять лет назад я очнулась в грязных, зловонных переулках людского города — без единого воспоминания, без монеты в кармане, в изодранном платье, дрожа от холода и ужаса, не зная даже, как меня зовут. Никто не захотел помочь рыжеволосой девчонке с заострёнными ушами: одни шарахались, другие плевали вслед, третьи смотрели с таким выражением, от которого хотелось провалиться сквозь землю прямо там, на месте. От безысходности, после недели голода и ночёвок под мостами, я прибилась к этой таверне — ради жалкого угла под лестницей и объедков с чужих столов. Идти было больше некуда.
Законы людских территорий безжалостны к слабым: без золота, покровительства или связей ты здесь никто, пустое место, пыль под ногами. Заработать честно эльфу почти невозможно — ни одна гильдия не примет, ни один порядочный наниматель не рискнёт связываться. А человеческие женщины обжигали меня такой ненавистью, что становилось жутко: они завидовали тонким чертам лица, гладкой коже, той эльфийской красоте, которую я не просила и которая приносила мне одни только беды. Да и репутация у нашего народа среди людей была дурной — коварные, надменные, чуждые, себе на уме. А я, как назло, выглядела именно как чистокровная эльфийка, и сама не знала, что во мне вообще осталось от человека, кроме, быть может, полного отсутствия магии.
Уже пять долгих лет я влачу это жалкое существование.
Границы эльфийских земель закрыты наглухо — без пропуска, скреплённого печатью высокородного лорда, туда не пройти, хоть разбейся о невидимую стену их застав. А кто станет хлопотать за трактирную служанку без документов, без прошлого, без имени рода? Я была экстренным случаем, системной ошибкой, досадным сбоем в отлаженном механизме мира — той, кого проще вышвырнуть вон и забыть, чем выслушать. Дурацкие, бесчеловечные людские законы, жестокая политика разделения территорий, возведённые между расами стены — всё это перемололо мою судьбу, даже не заметив, как перемалывает жёрнов случайно попавшую в зерно песчинку.
Если бы у меня была хоть какая-то семья, хоть один родич по крови, я могла бы заявить права на возвращение к эльфам, потребовать признания, добиваться хоть чего-то. Но в одиночку, без единого свидетельства о том, кто я и откуда, у меня не было ни малейшего шанса на другую жизнь.
— Шевелись, тварь паршивая! Скоро прибудут важные господа, а ты устроила тут болото! Живо всё вылизала, пока я тебе рёбра не пересчитал! — гаркнул Аркадий, хозяин таверны, возникнув за моей спиной, как дурное знамение.
Этот крупный, мускулистый мужчина с жёсткими чёрными волосами, вечно засаленным фартуком и хищными серыми глазами шакала отличался редкой скупостью и жестоким, вспыльчивым нравом. Он никогда не упускал случая напомнить, что держит меня здесь исключительно из «милости», и что за воротами меня ждёт участь куда страшнее — и в этом, к моему стыду, он был не так уж далёк от правды.
Я вымученно выжала тряпку в ведро под издевательские ухмылки постояльцев и одобрительное хмыканье хозяина. Обида жгла грудь раскалённым углем, но слёз не осталось — они давно выкипели без остатка, уступив место глухой, звенящей пустоте.
Говорят, эльфы живут веками. Долгие, бесконечные столетия, растянутые во времени, как мёд на ноже.
И от одной только мысли, что мне, возможно, суждено провести сотни лет в этой грязной, пропахшей элем дыре — под градом пинков, плевков и оскорблений, стоя на коленях с тряпкой в руках, — сердце застывало в груди от леденящего, беспросветного ужаса.
Дверь таверны в этот миг хлопнула особенно тяжело, и в зал вместе с холодным ветром вошёл кто-то, от чьих шагов разом стих хохот.
Я не подняла головы. Я продолжала тереть пол.
Тогда я ещё не знала, что это была последняя лужа, которую я вытирала в своей жизни.