Buch lesen: "Энергия кризиса", Seite 4
Доступность творчества Солженицына западному читателю не в последнюю очередь объясняется тем, что одна сторона хозяйственной этики Ивана Денисовича – этика точности и пафос добросовестной работы – казалась ему сродни западному формальному праву, в то время как Солженицын все сильнее тяготел к устаревшему аристотелевскому домостроительству и реакционному почвенничеству. Таким образом, определенная доля восхищения Солженицыным на Западе и признание, которым он пользовался в 1960-е и 1970-е годы, восходит к предполагаемой гибридности (к импорту западных правозащитных рамок), которая, в конце концов, вновь уступила место реакционной идеализации земства и соборности147, а также критике западного потребительства, плюрализма и рыночных реформ в постсоветской России.
Инфантилизация памяти
Риккардо Николози
Игорю Палычу, мастеру критического мышления
30 апреля 2015 года в интернет-журнале «Русский пионер» были опубликованы воспоминания Владимира Путина под заглавием «Жизнь такая простая штука и жестокая»148. Этот во многих отношениях показательный текст повествует о том, что пережили родители Путина во время Великой Отечественной войны, и примечателен в первую очередь своим доверительным личным тоном – не только в том смысле, что речь идет о семейных воспоминаниях, но главным образом общей устной интонацией. Паратаксис, аргументативные сбои, эпизодическое и ассоциативное течение текста вызывают ощущение непосредственных, спонтанных высказываний человека, делящегося своими воспоминаниями с единомышленниками. Тем самым этот текст вступает в явное несоответствие с обычным для Путина риторическим стилем, отличающимся логической стройностью: вне зависимости от того, насколько убедительной мы считаем его позицию, аргументация Путина, как правило, последовательно выстроена, и даже пафос находит для себя обязательную опору в логосе.
Установка на устность может быть объяснена тем, что речь идет об опосредованных воспоминаниях: Путин вспоминает то, как рассказывали о войне его родители. «Еще хорошо помню, как он мне говорил, что…» – типичный оборот этого текста. Таким образом утверждается личное участие Путина в послевоенном процессе воспоминания, играющем важнейшую роль в установлении культурной идентичности современной России: самое позднее с начала украинского конфликта Вторая мировая война и ее (пост)советская канонизация выступают в качестве значимого аргумента как в истолковании политической ситуации по обе стороны границы, так и в борьбе против новой версии «фашизма».
С подчеркнутой устностью текста мы сталкиваемся уже в самом его начале:
Отец не любил, честно говоря, даже притрагиваться к этой теме. Скорее, было так. Когда взрослые между собой разговаривали и вспоминали что-то, я просто был рядом. У меня вся информация о войне, о том, что с семьей происходило, появлялась из этих разговоров взрослых между собой. Но иногда они обращались и прямо ко мне.
Смысл подобной инсценировки заключается в попытке представить коммуникативную память о войне в ее «а-риторической» непосредственности, подчеркнуть ее жизненность по контрасту с окаменением памяти в брежневскую эпоху. В этой связи текст Путина можно связать с маршами «Бессмертного полка» 9 Мая, во время которого тысячи человек выходят на улицы с портретами своих родственников, участвовавших либо павших на войне; в маршах 2015 и 2016 годов участвовал и сам Путин с портретом своего отца-фронтовика.
Ради речевой инсценировки сообщества памяти Путин готов платить высокую цену: с риторической точки зрения трудно представить себе более неуклюжую попытку, в которой хромают и смысл, и стиль. Уже в начальных предложениях Путин в буквальном смысле слова заикается, спотыкается на многочисленных противоречиях и эллиптических конструкциях; отец то не притрагивается к теме войны, то вспоминает о ней, обращаясь при этом прямо к маленькому Володе – одновременно равноправному собеседнику и человеку, бывшему «просто рядом». Создается впечатление присутствия при инсценировке классической ситуации вербализации памяти – медленного, трудного подбора слов для воссоздания болезненного прошлого, для которого язык даже у столь красноречивого президента оказывается просто не приспособлен.
Текст примечателен также и тем, что мы имеем дело с в высшей степени детской перспективой рассказчика. С одной стороны, она может по факту считаться детской: Путин хотя и рассказывает историю своей семьи из сегодняшней перспективы, однако сами воспоминания коренятся в его детстве. Эта детская перспектива особенно сильно ощущается в эпизодах, когда маленький Путин задает своим родителям вопросы о пережитом и рассказанном ими. Весь текст буквально окольцован этой перспективой: он начинается с приведенных слов Путина-ребенка, а заканчивается репликой: «Вот эти слова я помню с детства».
Керстин Хольм отмечает в своем комментарии к путинским воспоминаниям, опубликованном во Frankfurter Allgemeine Zeitung 10 мая 2015 года, что речь идет в том числе о канонизации семейной истории, поскольку в последние годы нередко высказывалось подозрение в том, что Путин был внебрачным ребенком, выросшим в Ленинграде у родственников своей матери Веры Путиной, – Владимира и Марии. Статья Путина и его участие в марше «Бессмертного полка» с портретом своего отца Владимира Путина должны были тем самым снять последние сомнения в его происхождении и окончательно утвердить официальную семейную версию о биологическом родстве Путина и его отца149.
Кроме подобного биографического прочтения, текст открывает и другое, подспудное измерение детства, имеющее отношение к самому предельно инфантилизированному воспоминанию. Ведь воспоминание реализуется только как нарративный процесс – даже личные воспоминания должны быть вербализованы в рамках принятых нарративных моделей, иначе ими нельзя «поделиться». В мемуарах Путина происходит интеграция частной семейной истории в канонизированную историю Великой Отечественной войны, причем оба нарратива взаимодополняют и поддерживают друг друга. Воссоздание военного опыта родителей Путина утверждает и вписывается в «большой стиль» описания Второй мировой войны, будучи идеальной реализацией этого «генерального плана», в то время как большой стиль войны служит в свою очередь подтверждением аутентичности семейной истории, поскольку та идеально сочетается с ним.
Знатоки соцреалистической литературы и кино о войне, существенно повлиявших на рождение и развитие «большого стиля» Второй мировой войны, в каждом абзаце путинского текста узнают знакомые повествовательные модели. Военные перипетии отцовской биографии со всеми каноническими элементами «большого стиля» – патриотизм, героизм, товарищество и самопожертвование – повторяют традиционную повествовательную схему героической борьбы с фашистами; испытания, выпавшие на долю матери в блокадном Ленинграде – работа медсестрой, смерть первенца, близкая голодная смерть, – изображаются в духе не менее героических страданий гражданского населения. Захватывающие описания боев, полные неожиданностей и напряжения, сменяются жертвенным нарративом героического тыла, причем обе повествовательные модели следуют соцреалистическим образцам военной литературы. Вот один пример, напоминающий сцену из соцреалистического фильма:
Направили его в диверсионный отряд НКВД. Это был небольшой отряд. Он говорил, что там было 28 человек, их забрасывали в ближний тыл для проведения диверсионных актов. Подрыв мостов, железнодорожных путей… Но они почти сразу попали в засаду. Их кто-то предал. Они пришли в одну деревню, потом ушли оттуда, а когда через какое-то время вернулись, там их уже фашисты ждали. Преследовали по лесу, и он остался жив, потому что забрался в болото и несколько часов просидел в болоте и дышал через камышовую тростинку. Это я помню уже из его рассказа. Причем он говорил, что, когда сидел в болоте и дышал через эту тростинку, он слышал, как немецкие солдаты проходили рядом, буквально в нескольких шагах от него, как тявкали собаки…
Эта подчеркнутая цитатность текста гарантирует, с одной стороны, его повествовательную цельность, а с другой – придает описываемым событиям почти канонический смысл. В то же время эта узнаваемость рассказа приводит к сильному упрощению воспоминания, остающегося в рамках вербального шаблона. Нарратив часто обладает свойством редуцировать многозначность и вносить единообразие. В нашем случае из рассказа изгоняется малейшая неопределенность, какая-либо амбивалентность исключается начисто: нарратив выступает не в качестве инструмента воспоминания, а как воспоминание об уже вспоминавшемся, своеобразное «вечное возвращение», вызывающее ту же детскую радость от чтения, как это происходит при восприятии знакомой сказки, повторяющейся без изменения снова и снова.
Дело, конечно, не в том, чтобы поставить под сомнение истинность фактов, о которых повествуется в путинском тексте. Даже в том случае, если воспоминания построены по литературному образцу, они вполне могут соответствовать действительно имевшему место. Гораздо более важно обозначить в путинском тексте проблему самого изображения, поскольку оно симптоматично для определенного типа обращения с воспоминаниями о Второй мировой войне в постсоветской России. Канонизация таких воспоминаний требует стандартизации повествовательных схем, напоминающих приемы социалистического реализма. Как и в соцреалистическом тексте, воспоминания Путина стремятся к семантической однозначности, основанной на узнавании уже известного и многократно рассказанного. И, как в соцреализме, подобное типизированное изображение таит в себе опасность дистанцирования от «действительного» и «пережитого», компенсирующегося утверждением документальной аутентичности рассказанного. Неслучайно Путин неоднократно упоминает в своем тексте «архивные документы», подтверждающие истинность воспоминаний родителей:
Так что все, что родители рассказывали о войне, было правдой. Ни одного слова не придумали. Ни одного дня не передвинули. И про брата. И про соседа. И про немца – командира группы. Все один в один. И все это позже невероятным образом подтверждалось.
По-видимому, Путин не осознавал разрыва между стандартизированными воспоминаниями, обретающими цельность лишь посредством использования нормативных конструкций, и утверждаемой аутентичностью архивных документов, содержащих не более чем имена, топонимы и даты. Вероятно, это вызвано тем, что он как «неосоцреалистический автор» обращался к идеальному читателю, сохранившему детскую наивность восприятия, – читателю, способному получать радость от узнавания известных образцов, не отдающему себе отчета в стереотипной упрощенности воспоминаний и предпочитающего героический нарратив военных подвигов трагической и непредвиденной «банальности» пережитого. «Жизнь такая простая штука и жестокая» может служить тем самым не только заглавием текста, но и моралью расказанной истории: это призыв к инфантилизированному воспоминанию, бегущему какой бы то ни было неоднозначности и противоречивости.
Кризис рецепции / рецепция кризиса
«Группою праздных немцев». Размышления о слабой рецепции дадаизма в России
Томаш Гланц
«Дадаизм» был впервые основан, как «направление» в искусстве и жизни, в 1917 году в Цюрихе группою праздных немцев, поставивших себе целью во что бы то ни стало и какими угодно средствами освободиться от всех «раздражающих нервы» «неприятностей» и «впечатлений» последней войны.
Такими словами Григорий Баммель в 1922 году характеризовал дадаизм150, не проверив даже год первого выступления Тристана Тцары и его соратников в цюрихском «Кабаре Вольтер», хотя от даты этого выступления (6 февраля 1916 года) автора статьи отделяло всего лишь шесть лет.
За эти шесть лет по поводу дадаизма в России было опубликовано относительно (до 1920 года, кажется, совсем ничего) немного, а тон того, что было опубликовано, по преимуществу был критическим. Предмет и характер критики свидетельствовали как о самом дадаизме, так и прежде всего об условиях и формах его восприятия. Эти формы и условия, свидетельствующие о риторических, эстетических и политических предпочтениях той эпохи, и станут темой нашего разговора.
Григорий Баммель (Григорий Константинович Бажбеук-Меликов) – в силу его приверженности диалектическому материализму, который определял его точку зрения на предмет, был вполне характерным для того времени участником дискуссии о новейших течениях в западноевропейском искусстве. В 1918 году он входил в «Тифлисский цех поэтов», организованный Сергеем Городецким, а затем в конце 1920-х стал одним из первых марксистских философов, предпринявших попытку проанализировать развитие философии в СССР после 1917 года (книга «На философском фронте после Октября», 1929). Интерес к дадаизму может говорить о том, что Баммель, знаток философии Демокрита, которой он успел посвятить несколько исследований, не был догматическим ученым, бездумно воспроизводящим линию партии. Еще одно свидетельство тому – его арест в начале 1930-х годов, приговор к восьми годам лагерей и неизвестные дата и место смерти в конце того же десятилетия. Но тем не менее его взгляд на дадаизм был взглядом члена философской секции Коммунистической академии, сотрудника Института научной философии РАНИОН (Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук), а также Института Маркса и Энгельса.
Хотя надо сказать, что и другие – не столь по-марксистски ориентированные авторы также исходили из того, что дадаизм является симптомом нигилизма и патологического состояния той среды, в которой это «направление» (характерный знак риторики того времени) сформировалось. Даже Роман Якобсон в своей статье 1920 года придерживается скептической точки зрения на этот счет151. «Антикультурную пропаганду» Тцара Якобсон описывает с недоверием, опознавая ее как повтор футуристского эпатажа Маринетти152. Якобсон видит в ней скорее умелую стратегию, нежели серьезную художественную позицию, подчеркивая преобладание манифестов над самими художественными произведениями и утверждая, что в эстетическом плане дадаисты ничего нового не создали.
О «совершенно нигилистическом характере» дадаизма пишет и другой советский марксист, венгр Янош Маца (János Mácza). Маца в своих текстах 1920-х годов конструировал нового человека, следуя традициям Пролеткульта, так что классовый подход смешивался у него с авангардистской эстетикой – за что впоследствии он был раскритикован в советской прессе как «формалист». Его взгляд на дадаизм исходил из социально-идеологической стратификации общества, в которой он обнаруживал три основные позиции и соответствующие им типы выразительных средств: 1) тенденции пролетарской революции и отвечающие им формы выражения; 2) тенденции крупного капитала, которые получают свое оформление в искусстве «конструктивистов»; 3) «третий общественный слой – мелкая фашистская буржуазия – надевает на себя, если угодно, белую, если угодно, красную, зеленую или любую другую тогу, – „Dada“»153.
Тезис Григория Баммеля читается как дополнение к «совершенно нигилистическому характеру» дадаизма, который констатирует Маца (хотя статья Баммеля и выходит раньше): «Нигилизм дадаистов – темперамент параноика»154. Сергей Ромов, критик и переводчик, который в середине 1900-х годов поселился в Париже, а в 1928-м вернулся в Советский Союз (в 1939-м расстрелян), в заключение своей статьи в журнале «Удар»155 с презрением суммирует позицию дадаизма – «метафизика гамлетизма»156. Критика дадаизма как болезни, пустившей глубокие социальные корни, появляется у Сергея Ромова в другой его статье, появившейся в журнале «Вестник иностранной литературы»157. Дадаизм характеризовался здесь как патологическое явление, подготовившее почву для не менее идеологически нездорового сюрреализма. Дадаизм выступал как симптом разрушения и разложения, овладевших Западной Европой в итоге войны и достигших апогея в сюрреализме («Они дошли до крайнего предела душевного смятения, граничащего с безумием»158). Если в России катастрофические события Первой мировой войны привели к жизнеутверждающей победе революции, то в Европе она привела к «всеотрицанию» дада, в котором формальная связь с кубизмом и футуризмом, согласно Ромову, является лишь прикрытием его истинного буржуазного оппортунизма.
Нигилизм дадаистов критикует и Владимир Фриче, который разоблачает его мнимый антибуржуазный и антимещанский характер, по сути дела, основанный на безнравственности, поскольку идеал дадаистов – публичный дом159. (Сходная образность возникает и у Яноша Маца, который определяет этос дадаистов как «мораль завсегдатая ночных ресторанов»160.)
Валентин Парнах также оценивает Тристана Тцара как «болезненного нигилиста»161. Стремление к графической выразительности букв, слогов и других морфологических единиц, с точки зрения Парнаха, мотивировано преклонным возрастом «европейского слова». Устаревшая материя стиха нуждается в оживлении. Однако об этом «омолаживающем» обновлении заботятся почему-то не столько носители старой (прежде всего – французской) культуры, а варвары-иноземцы: грек Жан Мореас, польский еврей Гийом Аполлинер, румын Тристан Тцара. Парнах выстраивает аргументацию в стиле «Закатa Европы» Шпенглера: современная культура является результатом цивилизационного упадка. Близки «революции» – то есть русскому/советскому авангарду – в ней лишь культурные изгои (типа Пикассо). Живы лишь «чуждые» элементы. Под эту критику попадает широкий набор явлений, связанных с дадаизмом весьма косвенно, включая ready-made или забытое сегодня определение дадаизма в изобразительном искусстве – мэрзизм162.
Даже художник Сергей Шаршун, который сам был дадаистом и был с ними хорошо знаком с 1916 года, когда познакомился в Барселоне с Франциском Пикабия163, в описании своего участия в дадаистском движении называет Тцара – «разрушитель, а не создатель»164.
Один из ключей к «пониманию непонимания», возникшего между русскими и европейскими авангардистами – несмотря на очевидные пересечения, которые подчеркивали сами дадаисты, чрезвычайно сильно ценившие Владимира Татлина и выставлявшие Василия Кандинского, несмотря на дадаистскую риторику группы «Ничевоки»165 и участие русскоязычных авторов в самом дадаизме (Сергей Шаршун, Илья Зданевич, Валентин Парнах, Сергей Ромов, Ефим Голышев), – оценка войны, которая сыграла важную роль как в самом становлении дадаизма, так и в формировании его восприятия.
Антивоенный пафос дадаизма упоминается почти во всех ранних откликах на него, появившихся в советской печати. На страницах журнала «Современный Запад» (1922–1924), который по возможности непредвзято следил за новинками европейской культуры, Абрам Эфрос писал о дадаизме как о явлении чуждом – четыре буквы дада, по его мнению, были выношены «в холеном европейском мозгу», которому надоела война166. С другой стороны, порой дадаизму отказывали даже в этом. Так социолог искусства Владимир Фриче не признавал, однако, даже антивоенного пафоса дадаизма, утверждая, что в «уютном ковчеге» Цюриха обыватели избежали ее бедствий за счет погибающего на фронте пролетариата: «между тем как на полях битвы истреблялись рабочие и крестьяне, разрушались города и деревни, дадаисты устраивали в кафэ Вольтера свои сеансы»167.
Дадаизм был неприемлем с точки зрения характерного для него отказа от категорий смысла, истины, цели, которые в русском авангарде, обретая новые, беспредметные, заумные формы, не отменялись, а скорее еще более усиливались. Чего никак нельзя сказать о дадаизме – так Рибемон-Дессень в статье, предназначенной для русской аудитории, декларирует: «дадаисты ничего нового не выдумали, так как ничего уж выдумать нельзя», поскольку «ложь и истина одинаковы»168.
Уже упоминавшийся Абрам Эфрос – редактор издательства «Всемирная литература» (1918–1924), в котором в 1923 году вышла объемная антология переводов дадаистских текстов, в своем предисловии к нему четко сформулировал это отличие русского авангарда от дадаизма169. Эфрос утверждает «противоположность идеологии и практики В. Хлебникова и его немногочисленных друзей и опытов дадаистских групп Запада»170 и одновременно проводит четкую границу между дадаизмом и глоссолалией, – принципом, связывающим «самовитое слово» с теологической традицией трактовки «говорения языками», сошествия на апостолов Святого Духа, позволившее им нести истину о Христе всем народам, среди которых они проповедовали (Деян. 2: 2–4). Смысл экспериментов дада может быть извлечен только вопреки их собственным манифестам, говорит Эфрос. Но тогда язык дадаизма приближается к заумному языку, то есть перестает быть самим собой171.
Но все же есть одна точка соприкосновения между тем, к чему призывает дадаизм, и тем, что происходит в России: «Боевой клич основоположников дадаизма… Россия осуществила революцией»172. Эфрос передает амбиции дадаистов, обращаясь к формулировке Тцара: «предстоит большая работа, разрушительная, отрицательная: вымести, вычистить». То, что для поэта было призывом, относящимся к сфере умозрительной и эстетической, в России было реализовано политическим авангардом, совершившим социалистическую революцию.








