Buch lesen: "Энергия кризиса", Seite 3
До меня этот путь к жертвенному алтарю проделывали буддийские монахи, один чех и какие-то литовцы. <…> Где вы, души окаянные, бессильно сопровождающие нас в нашей земной борьбе? К вам обращаюсь я сегодня со своим рассказом60.
Единственное, что делает путь героя к месту его жертвоприношения хоть сколько-то осмысленным, – это его включенность в повествование, рассказывающее о бессмысленности и бесцельности этой жертвы.
4. Заключение. Повторная жертва: «дурная бесконечность»
В завершение я бы хотела вернуться к польскому базовому мифу, созданному романтиками в ответ на разделение Польши и «похищение» польской государственности, и показать его связь с романом Конвицкого. Связующим звеном между пратекстом и его гротескным вариантом конца 1970-х является мотив жертвоприношения: Польское государство как спаситель народов приносит себя в жертву ради самой Польши и всего мира в надежде на искупление и освобождение. Рассказчик в романе Конвицкого приносит себя в жертву диссидентской идеологии своих друзей, которые стремятся таким образом пробудить впавшую в апатию нацию. «Кто-то должен прервать эту летаргию, Ян. Диким криком разбудить дремлющих», – так рассказчик объясняет свой поступок упомянутому выше поэту Яну, который слишком значим, чтобы им пожертвовать61.
Жертвоприношение путем сожжения – это очевидное повторение. Конечно, любое жертвоприношение – это повторение, ритуал, но в случае сожжения этот ритуал воспроизводится в той форме, которая воскрешает самые его истоки, силу, заложенную в оригинале. Однако жертва, которую безымянный протагонист и рассказчик приносит в «Малом апокалипсисе», не может воспроизвести ту первоначальную силу, а остается вместо этого лишь пустым сигнификатом. Жертва, прежде представлявшаяся польским романтикам необходимым условием польскости, polskość, во времена, когда существуют только символы, за которыми не стоят реальные поступки, утрачивает свой смысл и превращается в пустую трату.
Жиль Делёз указывал на парадоксальность повторения, так как оно стремится повторить, вернуть «невозвратимое». При этом, по его теории, повторяется не исходное событие, а наоборот: не 14 июля повторяет всякий раз взятие Бастилии, а взятие Бастилии, с перспективой в будущее, прославляет собой все свои последующие годовщины62. В акте повторения, как пишет Делёз, проявляется «универсальность особенного»63. Проблемой повторения, однако, – и здесь открывается возможность прочтения романа Конвицкого в контексте философии Делёза – является скука: только разум может рационализировать и сублимировать это чувство скуки при повторении, придать ему смысл и возвысить его64.
В романе «Малый апокалипсис» представлена такая форма повторения, при которой скуку невозможно ни рационализировать, ни сублимировать, ни осмыслить: фоном происходящего служат телевизоры, транслирующие повсюду торжественную встречу глав польского и советского государств, которые в знак дружбы вновь и вновь обмениваются поцелуями. Ни этот братский поцелуй, ни праздник не несут в себе реальной содержательной нагрузки; у всех телевизионных аппаратов выключен звук – им отказано в праве голоса, в возможности объяснить происходящее, придать ему какой-то смысл. Также семантически пуста и та смерть-самопожертвование, которая (возможно) ожидает героя в конце – здесь также имеет место чистое повторение акта, восходящего ко временам польского романтизма и в конце ХХ века возможного лишь как цитата.
Кража – страны, нации, польской суверенности – в 1979 году уже не может быть аннулирована или преодолена путем жертвоприношения. Польская интеллигенция, изначально носитель соответствующей морали, становится – по крайней мере в рамках представленного прочтения романа Конвицкого – примером «дурной бесконечности» в смысле Гегеля, обреченной на вечное, пустое повторение того акта, который лежит в основании польского самосознания.
Перевод с немецкого Елены Глеклер
Две мерки Ивана Денисовича: гибридная хозяйственная этика в рассказе Александра Солженицына
Дирк Уффельманн
Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху65.
Экономика лагеря
Созданию или по меньшей мере расширению советской лагерной системы способствовали экономические соображения. Тезис об основополагающей роли экономического фактора для истории ГУЛАГа66, выдвигаемый в исследовательской литературе о сталинизме, менее спорен, чем в случае немецкого фашизма67. Экономическое измерение советских лагерей проявляется, например, в пресловутой системе определения ежедневной порции питания заключенных в зависимости от проделанной ими работы. Эта система была разработана еще в середине 1920-х годов и приписывается Нафталию Ароновичу Френкелю68, коменданту первого советского лагеря на Соловках. Не позднее 1937 года, когда пришлось окончательно признать, что исправительное действие, до того момента приводимое в качестве обоснования существования лагерей69, заставляет себя ждать, произошел переход к открытой эксплуатации рабочей силы заключенных70. В годы войны численность узников лагерей уменьшилась; новая волна арестов 1947–1948 годов (3,5 млн) была не в последнюю очередь нацелена на укрепление ГУЛАГа как экономического фактора.
Тем самым арестованного именно в эти послевоенные годы Александра Исаевича Солженицына (1918–2008) можно было бы назвать жертвой лагерной экономики. Неудивительно, что в своей трехтомной книге «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын посвятил вопросам экономики лагеря немало внимания, коснувшись в том числе и системы Френкеля71. В отличие от преобладающего в «Архипелаге ГУЛАГ» фокуса на историю лагерной экономики, основное внимание настоящей статьи направлено на «рассказанный лагерь»72; здесь нас будет интересовать не экономическая действительность лагерей, а функционализация хозяйственных и экономических аспектов для формирования этических оценок, даваемых в рамках художественного текста «Один день Ивана Денисовича» (1962).
В этом отношении применяемый нами подход удаляется от традиционной «гуманистической» интерпретации рассказа Солженицына, подчеркивавшей достоинство и нравственную свободу человека73 (в чем единодушны антикоммунистические экзегеты и апологеты социалистического реализма74). Исследователи, придерживающиеся подобной традиционной интерпретации, недостаточным образом принимают во внимание сюжетосложение текста, которое определено ограниченным кругозором героя рассказа, Ивана Денисовича Шухова, исключающим не только явно политические выводы, но и правозащитные соображения и открытый морализм.
Остатки человеческого достоинства, которые сохраняет Шухов, – не более чем остатки, не позволяющие ему переходить определенную черту, а героизм Шухова не следует преувеличивать75. Спрятанные Иваном Денисовичем инструменты косвенно возвращают ему долю индивидуальности76, но прежде всего они позволяют ему совершать разного рода физический труд. Подход с позиции морали и правозащиты размывает этот приоритет практической стороны работы, ремесла: трудовое поведение Шухова не признается как таковое (то есть как экономическое), а сводится к «вторичному явлению <…> определяемому первичным нравственным началом»77. Хотя именно советские апологеты «Одного дня» обращали внимание на особое отношение героя к работе78, экономическое измерение повести в исследованиях, посвященных «Одному дню», недооценено79 (у западных исследователей это произошло, вероятно, отчасти по причине стремления отмежеваться от советских коллег).
Признавая определенную обоснованность наблюдения, что сосредоточенная работа Ивана Денисовича над строительством стены является «началом серии переворотов, которые превращают день Шухова из боли в радость, а его самого из жертвы в героя»80, можно утверждать, что именно тот момент (с. 65–85), когда «рождается творческая радость»81, представляет собой центральное звено текста также и в отношении хозяйственной этики и практики. Но экономическое измерение в «Одном дне» не ограничивается этим эпизодом, а присутствует на протяжении всего повествования: как в (лагерном) труде – причем принудительная экономика обрастает пафосом добросовестной работы Шухова, – так и в его постоянных размышлениях о еде и остатках свободного времени (об экономии времени).
В «экономизме» героя, разумеется, нет никакой отвлеченной или тем более научной теории хозяйства, а проявляется чисто практический подход к лагерному быту. Это обстоятельство избавляет нас от необходимости прибегать к современным экономическим теориям и позволяет ограничиться некоторыми основополагающими категориями традиционной (аграрной, кустарной, допромышленной) экономики – тем более что Солженицын целенаправленно пытается восстановить утраченное воспоминание о традиционной деревенской жизни82. Программа Солженицына – показать не советского человека (и через него Госплан), а простого деревенского мужика с дореволюционным способом мышления. Таким образом идеал деревенского домохозяйства, описанный уже у Аристотеля, снова приобретает значимость. Отжившее в экономической действительности представление о замкнутой системе домашнего хозяйства, основанной на самообеспечении и отрицающей экономический рост, начисление процентов и денежную прибыль83, возрождается в экономических категориях деревенского человека Шухова, вопреки принудительной работе в лагере сохранившего дореволюционные крестьянские мерки84.
Однако здесь мы имеем дело не с однородным сплавом экономических представлений. У Шухова нет единой системы ценностных категорий: его домостроевские принципы и его идеал экономного хозяйствования дополняются элементами другой традиции. Это традиция полемики православной церкви против западного христианства, в контексте которой постепенно сформировалась линия критики формально-правовых категорий и силлогизмов в богословии85, и этика позволительного отступления от точного исполнения правил во имя милосердия86. Данный феномен обозначался тем же самым термином, как и аристотелевский домострой, с той лишь разницей, что был сохранен йотацизм среднегреческого языка, что привело к возникновению понятия «икономия»87.
Таким образом, в традиционных православных культурах восточной и юго-восточной Европы сосуществовали два этических ориентира, применявшихся к области экономики и права и содержащих определенный количественный аспект: с одной стороны, этика замкнутого хозяйства, пропорциональности, точности, с другой – логика благодати, милосердного отступления от правил и неточности88.
В основу настоящего текста положен тезис о том, что в своих имплицитных оценках лагерной действительности Шухов опирается на эти две разновидности этики и что в переплетении таких противостоящих друг другу позиций кроется ключ к пониманию рассказа (и его гибридного характера) – причем ключ более адекватный, чем пафос какой-либо духовности или политические ярлыки.
При помощи рычага, которым служит нам история экономической этики, из-под глыбы моралиста Солженицына, который впоследствии все более открыто и резко стал возносить свой указующий перст, можно извлечь на свет героя его раннего – сдержанного в плане авторских комментариев – произведения «Один день Ивана Денисовича». Несмотря на усиливающийся с годами морализм Солженицына, мы склонны принимать всерьез «экономизм» его героя и следовать за Благовым, призыв которого, сформулированный в 1963 году, долгое время оставался без должного внимания: «Оставим пока в стороне мораль (ее не было ни в ГУЛАГе, ни у Сталина) и взглянем на вопрос с чисто экономической точки зрения, для которой, как известно, морали не существует (как принято считать)»89.
Сужение повествовательной перспективы
Господствовавший в сталинскую эпоху политический запрет говорить о ГУЛАГе распространялся в том числе и на его экономическое измерение; в ранние годы оттепели о лагерях еще не писали. Публикация рассказа Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» в 11-м номере «Нового мира» за 1962 год решающим образом изменила ситуацию. Примечательно, что этот ключевой для преодоления политического умолчания текст подходит к тематике ГУЛАГа не с политической точки зрения90, а через имплицитно экономическую призму взгляда простого деревенского человека, без вины попавшего в лагерь. О многом, что происходит в лагере, герой рассказа только догадывается по вторичным признакам («И, должно…», с. 30).
Сужение авторской перспективы до ограниченного взгляда одного малообразованного91 зэка было подмечено еще А. Твардовским в его предисловии к публикации в «Новом мире»: «Содержание „Одного дня“, естественно, ограничено и временем, и местом действия, и кругозором главного героя повести»92. Позднее исследователи описывали данный прием как «самоограничение»93 и «самодисциплинирование»94 автора. Прибегая к терминам риторики, французский писатель Пьер Декс усматривал в отсутствии обобщающих авторских комментариев и оценок, столь нетипичном для более позднего Солженицына, «литоту перед лицом фактов»95. К этим наблюдениям стоит добавить еще один аспект, который исследователи чаще всего упускали из виду, а именно ономастику имени и фамилии Ивана Шухова – типичного репрезентанта русских «Иванов»96 и «зашуганных», «запуганных»97 рядовых советских граждан.
День Ивана Денисовича с утра до ночи наполнен заботами о выживании. Все главные определяющие лагерной жизни – холод, недостаточное питание, принудительная работа, дополнительные наказания – связаны с количественными аспектами: в чрезвычайной ситуации лагеря удовлетворение минимальных потребностей настолько поглощает внимание зэков98, что мышление вне экономических категорий становится невозможным. Лексическим отражением этой мыслительной структуры является часто повторяющаяся присказка «а разобраться…» (с. 60), в которой находит выражение имплицитный экономический расчет малограмотного человека, пребывающего в ситуации постоянной угрозы.
Однако подобное сужение перспективы вызвало не только поясняющие комментарии, но и протесты. При этом прозвучавшая уже в первых советских рецензиях критика по поводу выбора заурядного героя99 не учитывает факт, что в своей бригаде Иван Денисович (к которому почтительно обращаются по имени и отчеству100) пользуется немалым уважением. Этот кажущийся «эмпирический и „бесценностный“ характер»101 на деле вовсе не является «отрицательным»102, «пустым». Отсутствие явных политических (а чаще всего также и нравственных103) оценок у Шухова не означает отсутствия имплицитных (экономических) ценностей.
Позднее Солженицын оправдывал выбор героя и повествовательной перспективы именно принадлежностью последнего к рядовым рабочим: «Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны)»104. Посредственность, заурядность, самые ничтожные подробности быта являются неотъемлемыми элементами художественной картины лагеря, что имеет последствия для политического измерения текста105. Сужение перспективы, сведение ее к повседневной работе и заботам о выживании делает возможной косвенную политическую оценку; выбор трудолюбивого мастерового Ивана Денисовича как повествовательной призмы приводит к тому, что политическая оценка лагерной действительности дается в имплицитных экономических терминах (и наоборот: дача политических оценок в подцензурной ситуации 1960-х годов допустима только благодаря экономической установке ограниченного кругозора простого ремесленника)106.
Отрицательная точность
В рамках тотального института, каковым является лагерь с его всеохватывающим контролем, остатки человеческой свободы проявляются в отступлении от суровых правил; бесчеловечность лагерного мира определяется его репрессивной сверхточностью. Ее эмблемой является номер Щ 854, напоминающий номера, которые носят герои романа Замятина «Мы» (1920). Об особом значении, которое Солженицын придавал замене имени номером, свидетельствует факт, что изначально рукопись рассказа была озаглавлена «Щ 854»107. Однако такое перечеркивание индивидуальной идентичности нуждается в регулярном обновлении: номера зэков в тексте Солженицына постоянно бледнеют и тщательно подрисовываются (с. 24)108.
Лагерное начальство осложняет жизнь заключенных произвольно придуманными дополнительными ограничениями (как, например, запретом носить под верхней одеждой дополнительную телогрейку). Стремление советской власти подчинить все и вся централизованному контролю вызывает сарказм зэков: «„Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит“. – „То – дедам!“ <…> – „А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит“. – „Чей же эт декрет?“ – „Советской власти!“» (c. 47–48). В лагерной действительности критика не ограничивается высказанной в разговоре заключенных между собой иронией109; надуманные приказы натыкаются на молчаливое отлынивание зэков: «Натихую, как много шумных приказов ломается» (с. 95). Когда начальник заставляет Шухова вымыть пол, он разделывается с дополнительной работой без малейшего усердия (с. 14)110. Подобное недовыполнение официальных предписаний представляет собой косвенную критику в адрес политической системы под покровом видимости конкретных действий.
Положительная неточность
Если выживание в лагере возможно только за счет отступления от точного соблюдения лагерных законов, то остатки личной свободы сводятся здесь к их неполному соблюдению, к мелкому блату и коррупции. Вещественным олицетворением необходимого отступления от правил является «ножевка, кусок ножевочного полотна» (с. 89), который Шухов вечером проносит с собой в лагерь. Благодаря практическим способностям Шухова ножовка дает ему возможность помогать другим заключенным. Так, Шухов приходит на помощь Гопчику, не ожидая взамен никакой материальной выгоды, и прощает другим заключенным (например, не способному к физическому труду интеллигенту Цезарю) их слабости111. Такие на первый взгляд незначительные отступления от правил делают возможными солидарность и выживание в лагере. Солидарность во имя (собственного) выживания ставится выше любой другой нормы, о чем свидетельствует перепалка, в которой один заключенный подгоняет другого: «Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!» (с. 43)112.
Таким образом, возведение коррупции в отрицательный инвариант русской (в том числе и духовной) культуры113 является не только преувеличением, но и недооценкой спасительного измерения отступления от правил114. Именно в том, чтобы обходными, неофициальными путями обеспечить достаточную норму питания и выносимую норму работы, состоит ключевая роль бригадира для выживания всей бригады (с. 60)115.
Отрицательная неточность
Неполное и неточное выполнение приказов представляет собой не только средство облегчения гнета тотальной дисциплины116, к которому прибегают заключенные и советские/российские граждане в целом. Искажение фактов и коррупция одновременно являются атрибутами власти. От того, опускается ли столбик лагерного термометра ниже сорокаградусной отметки, зависит выход или невыход заключенных на работу за пределы лагеря. Однако точную температуру термометр не показывает никогда. Любой ропот по этому поводу так же тщетен, как протест новичка, капитана Буйновского, который еще пытается настаивать на формальном праве: «„Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..“ / „Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь“» (с. 27, курсив автора. – Д. У.). За протестом следует наказание: «Десять суток строгого [режима]!» (с. 27), угрожающее здоровью заключенного. Еще более принципиальное значение имеет отсутствие какой-либо уверенности относительно срока заключения117: «Закон – он выворотной. Кончится десятка – скажут, нá тебе еще одну. Или в ссылку» (с. 49).
В лагерной системе, где «нарушение [выступает] как норма и беззаконие как система»118, попытка настоять на точном соблюдении закона образует резкий контраст и связана с другим миром – миром свободы. Этот мир настолько далек от лагерной действительности Советского Союза, что у С. Картера сцена протеста Буйновского вызвала ассоциацию с немецким правовым государством («Rechtsstaat»)119, а у Р. Джексона – с идеей справедливости в иудейской религии120.
Неточность при выдаче порций питания все заключенные воспринимают одинаково болезненно, причем их занимает уже не сам факт, а лишь степень нарушения нормы: «Недодача есть в каждой пайке – только какая, велика ли?» (с. 21). Более того, Шухов замечает господствующее повсюду расточительство. Его комментарий (или комментарий автора, что в данном случае нельзя определить однозначно) по поводу шмона приводится в скобках: «<…> (миллионы уже через трубу спустили, так они щепками наверстать думают)» (с. 80)121. Наиболее общие высказывания, касающиеся отступления от правила солидарности среди зэков, имеют форму пословиц (то есть приводятся в доступной для малообразованного человека степени обобщения122): «Кто кого сможет, тот того и гложет» (с. 53) или «Кто арестанту главный враг? Другой арестант» (с. 88). В то время как мелкие нарушения принципа солидарности по отношению к товарищам по заключению уже перерастают в норму (все воруют; с. 52), заключенного, извлекающего личную выгоду во вред всем остальным, ждет суровая расправа: такова судьба заснувшего у печки молдаванина, тем самым вынудившего всех остальных ждать на морозе (с. 82–83).
Единственной социальной группой, по отношению к которой Иван Денисович позволяет себе открытое моральное осуждение, являются привилегированные зэки, «твердые лагерные придурки, первые сволочи, сидевшие в зоне» (с. 94). Причина ненависти к «придуркам» также носит имплицитно экономический характер и кроется в непропорциональности выгоды и прилагаемых усилий: «Шухов с подозрением относится к легким деньгам, к тому, что сулит выгоду без усилий и труда, потому что в нем глубоко укоренено чувство нравственного долга, которое в конечном счете основывается на смутном сознании того, что если тебе блага жизни стали даваться слишком легко – значит, есть кто-то, кто принял теперь на свои плечи твою долю труда и ему стало тяжелее»123.
Личный враг Шухова, «шакал» Фетюков (с. 24), олицетворяет тот образец поведения, от которого предостерегал его первый бригадир Куземин: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать» (c. 7–8). При традиционном подходе именно образ Фетюкова приводился для подтверждения нравственного императива сохранения человеческого достоинства. Здесь можно продолжить: тот, кто доедает остатки чужой порции, не только преступает закон чести и достоинства124, но и нарушает принцип пропорциональности и точности.
Именно с этой позиции Шухов судит о новом колхозном промысле, о котором он узнает из письма жены. Крестьянин Шухов не в состоянии понять, как сенокос может быть отодвинут на второй план ради другой работы – изготовления крашеных ковров (c. 31–32), и с недоверием относится к мануфактурной (и колхозной125) системе. В. Лакшин по праву связывает это недоверие с отрицательным отношением Шухова к «придуркам»: «Отношение Шухова к придуркам, точно так же как его недоумение по поводу легкого промысла красилей, имеет в своей основе народное отношение к труду и к моральному долгу совместно работающих людей друг перед другом»126. То есть дело вновь не только и не столько в нравственной оценке, сколько в имплицитной экономической мотивации. И легкая прибыль от крашения ковров, и лагерный блат сводятся для Шухова к отступлению от нормы честного труда, идущему в ущерб другим.
Похожим образом Шухов критикует любой недобросовестный труд. Рассматривая стену, начатую неопытным каменщиком, он мысленно проводит точную ревизию допущенного брака и подсчет необходимого для его исправления материала127: «А думка его [Шухова] и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену <…>. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной как со своей. Вот тут – провалина, ее выровнять за один ряд нельзя, придется ряда за три, всякий раз подбавляя раствора потолще. Вот тут наружу стена пузом выдалась – это спрямить ряда за два. И разделил он стену невидимой меткой <…>» (с. 66). Будучи сторонником добросовестного физического труда128, Иван Денисович осуждает небрежное расточение ресурсов в лагере; в этом плане его критика направлена на недостаточную бережливость и точность хозяйствования.
Положительная точность
В отличие от неизвестного каменщика Иван Денисович возводит безупречно прямую стену, отмечая качество работы в своего рода внутреннем монологе: «…Шухов не ошибается» (с. 67). Уверенность в собственной способности работать умело и точно отгоняет страх преждевременной смерти в лагере: «Эх, глаз – ватерпас! Ровно! Еще рука не старится» (с. 77). Работа Шухова пользуется признанием как со стороны товарищей по бригаде (которые шуточно именуют его «стакановцем»; с. 65), так и со стороны бригадира: «Смеется бригадир: „Ну как тебя на свободу отпускать? Без тебя ж тюрьма плакать будет!“» (с. 76). В «Архипелаге ГУЛАГе» автор сам выступает в защиту трудового пафоса героя своего раннего рассказа против «негодования – и бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей»129. Насколько бы ни были неблагоприятными обстоятельства принудительной работы, Шухову тем не менее удается преодолеть «отчуждение»130 путем отождествления с работой.
Эта способность раствориться в выполняемой работе является немаловажным элементом психологии выживания. В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын задает риторический вопрос: «Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд?»131 Полная сосредоточенность на объекте труда («Шухов видел только стену свою»; с. 66) представляет собой квазимедитативную технику. Во время работы Шухов обретает полное внутреннее равновесие и забывает все происходящее вокруг него, вплоть до кажущегося ему бесконечным срока заключения: «Диво дивное: вот время за работой идет!» (с. 47). Подобное трудовое самозабвение оказывает на Шухова терапевтическое воздействие: «Вот диво-то, совсем про санчасть забыл за работой» (с. 86). Проработав день, Шухов, еще утром чувствовавший себя больным, выздоравливает132.
Бережное внимание Шухова распространяется не только нa результат труда, но и на ресурсы, с которыми Шухов обращается крайне экономно (например, он старается не истратить ни грамма раствора больше, чем необходимо). Принято считать, что именно эта экономность героя так тронула Хрущева133, которому секретарь прочитал вслух соответствующий фрагмент «Одного дня» во время отдыха в Пицунде134. Позднее Хрущев, как известно, лично разрешил публикацию текста135.
Сам Шухов подтрунивает над присущей ему этикой тщательности, точности и бережливости: «Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули» (с. 76). Хозяйственная этика превращается в нем в отличительную черту характера: так же экономно – предельно основательно и осознанно136 – Шухов жует свою порцию хлеба. Следуя Джексону, все поведение Ивана Денисовича можно описать при помощи экономических категорий: «Экономное обращение с вещами, с собственной энергией и со временем определяет жизнь Шухова в лагере»137.
Если с точки зрения закона солидарная взаимопомощь заключенных представляет собой нарушение репрессивных правил (см. выше), то внутри их общества она создает дух коллективизма138 и отношения, основанные на взаимообмене139. В противовес формальному (репрессивному) лагерному порядку среди узников устанавливаются родственные, характерные для деревенской жизни связи.
Таким образом, Шухов предстает как носитель чего-то аналогичного «сельскому разуму»140 Н. Федорова или «крестьянской утопии» А. Чаянова141, как представитель регрессивной утопии традиционного деревенского хозяйствования. В этом образе можно явно распознать зародыш того солженицынского традиционализма, который впоследствии заметно усилился и приблизил автора к почвенничеству142. В «Одном дне Ивана Денисовича» этика экономии, тщательности и взаимообмена преподносится, однако, еще довольно ненавязчиво, поскольку деревенская мудрость Шухова остается имплицитной143, почти «инстинктивной»144.
Переплетение критериев
Увлекаясь кладкой кирпичей, Шухов продолжает работать после звонка, прекращающего принудительную работу заключенных, и даже возмущается этому вмешательству: «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь – уж и съем!» (с. 76). Иван Денисович до конца выполняет свой «план» ценой нарушения четко установленных временных границ рабочего дня зэков. Этот переход добросовестности в нарушение правила, точности – в неточность демонстрирует, что четкое разделение экономических критериев невозможно, более того: что определенная степень их переплетения неизбежна – в том числе и в случае хозяйственной этики Ивана Денисовича.
В этом плане примечателен ставший знаменитым итог рабочего дня Шухова, в котором удовлетворение от следования принципу точности и добросовестности в работе соседствует с радостью от отступления от норм репрессивной точности в лагере: «На дню у него выдалось сегодня много удач: <…> в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. <…> Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый» (с. 120).
В «Одном дне» проявляется своеобразный хиазм хозяйственной этики: направленное против тотального контроля спасительное отступление от правил (в традиции обращенного против «латинян» антиформализма православия145) сочетается с (аристотелевской) домостроевской аккуратностью и экономией мастерового человека. Оба принципа привносятся из «свободного» мира за пределами лагеря.
Сосуществование этих двух оценочных критериев в контексте критики экономической действительности лагерного мира является симптомом переплетения двух вариантов хозяйственной этики – традиционного православного антиформализма и домостроевского ригоризма. Этот традиционный ригоризм, в свою очередь, скрещивается у Солженицына с западными правозащитными идеями, образуя гибридный комплекс моральных требований, которые очерчиваются в написанном в конце 1950-х годов «Одном дне», а затем усиливаются и становятся все более жесткими и бескомпромиссными на более позднем этапе. В случае амбивалентной (точно-неточной) хозяйственной этики Ивана Денисовича гибридность возникает не на уровне синтагматики означающих (кальки и т. д.), а на уровне контекстов происхождения правовых и экономических концепций146.








