Buch lesen: «Юмористические рассказы»
© Зощенко М.М., наследники, 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
Печальный гений смеха
Михаил Михайлович Зощенко происхождением своей фамилии обязан слову «зодчий» – архитектором был один из его предков, итальянец, работавший в России. Совершенным итальянцем был Зощенко и внешне: темноглазым южанином-брюнетом с оливковой кожей. Родившимся в Петербурге, прожившим жизнь в Ленинграде, умершим в Сестрорецке (под Ленинградом) и там же похороненным – хоронить в Ленинграде власти не позволили.
Партийным постановлением 14 августа 1946 года Зощенко и Ахматову вывели за пределы советской литературы. Был ли там Зощенко вообще? «Состоял» ли он в ней?
Полагаю, что нет.
Полагаю, что всем тем, что он написал, он ставил себя за ее пределы. Как внешний ее наблюдатель и комментатор.
Впрочем, не только и не столько советской литературы, но и советской жизни.
Он был живым инструментом, погруженным в ее раствор, реагирующим и регистрирующим ее проявления. Несмотря на то что начиная с 1922 года у него один за другим выходили все новые сборники рассказов, несмотря на то что в 1929–1932 годах уже появляется шеститомное (!) собрание его сочинений, несмотря на то что рассказы и фельетоны Зощенко в 20-х годах печатаются в журналах «Красная новь», «Огонек», «Мухомор», «Смехач», «Пушка», «Бегемот», «Чудак», «Ревизор»; что в 30-е годы он плодотворно работает для театра, а в 1939 году за писательскую деятельность получает орден Трудового Красного Знамени, – считаю, что советским писателем Зощенко не был, и реакция официоза – постановление – на него и Ахматову и последующее исключение из Союза советских писателей были логичными и правильными.
Сам Зощенко воспринял это как оскорбление, как смертельную рану – не смог отстранить себя психически от происходящего (как смогла это сделать поэт с большей душевной стойкостью – Ахматова).
На встрече с английскими студентами в 1954 году (уже после смерти Сталина!) Зощенко заявил, что он не согласен с постановлением. Последовала новая волна травли. И психически, и физически Зощенко ее уже не выдержал.
Да, инструмент эпохи – и тончайший!
Он начинал не как пересмешник – в 1919-м ходил в студию при издательстве «Всемирная литература» к Корнею Чуковскому, уже тогда маститому, – как литературный критик. Но когда он прочел вместо доклада пародию – вот это был успех! С 1921-го он свой среди сообщества «Серапионовых братьев».
В богатейшей натуре Михаила Михайловича Зощенко удивительно сочетались различные методы художественного исследования реальности. Артистической реакцией Зощенко на реальность были одновременно смех и слезы, улыбка и печаль, радость и страдание, острое переживание счастья с не менее острым и болезненным переживанием горя.
Первые рассказы и фельетоны необыкновенно смешны.
До сих пор, несмотря на опережающее «серьезную» словесность развитие эстрадных жанров (вплоть до Жванецкого и Шендеровича, его явных и единственных пока литературных наследников и продолжателей), никто не пересмешил, не обошел по смеховой части.
Вторая половина его деятельности необыкновенно печальна. Откровенно говоря, уже с «Сентиментальных повестей» читателю временами становилось грустно: истории заканчивались печально, мотив смерти был преобладающим.
Социально-смешное, пародирумое с энергией зощенковской молодости соединялось с метафизически-лирическим. В одном флаконе – это и была зощенковская уникальная смесь, навсегда отдавшая ему сердца читателей и навсегда отвратившая от него диктатора и его исполнителей. Чуждость Зощенко не только режиму, но самому новому советскому человеку в его проявлениях была очевидна – в том числе и советской официозной литературной критике, с самого начала преследовавшей и «разоблачавшей» его.
И в самом деле.
Если внимательно прочитать – лучше вслух!
Не только диалоги, сам язык рассказчика примечателен, как зуб золотой во рту у аристократки, – Зощенко описывает вполне наивно, как бы действовал художник-примитивист, вполне наивных и даже простодушных персонажей. Монстров и монстриков? Да нет, вроде бы совсем обыкновенных. Но с монструозным, до времени скрытым в них потенциалом. Способны и убить (за собственность), придушить, унизить, оскорбить. И способны – любить и страдать. Только очень по-своему.
Персонажи Зощенко при всем вызываемом ими спазматическом хохоте не могли прибавить самому писателю оптимизма и душевного веселья. Напротив. Чем больше их набиралось, тем тяжелей был душевный перегруз. То, что Зощенко принял за проблему собственной психики и чему он посвятил поздние свои книги, на самом деле было его человеческой, художественно-эмоциональной реакцией на свое собственное авторское продуцирование/освоение, смесь реального с ирреальным, на зеркало, схожее с абсурдистским полотном.
Путь Зощенко – это путь все возрастающей сложности (с одной стороны) и насильственного самоупрощения (с другой).
Первоначальные персонажи – все-таки скорее одно-, чем многоклеточные.
Персонаж-объект был при этом и самовыражающимся, – и это, собственно говоря, мало на что влияло. Например, в «Аристократке» самовыражение и самого рассказчика (я), и его «аристократки» идет через языковые особенности персонажа типового зощенковского литстроительства: «Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках». Социальный язык персонажа превалирует, если вообще не подавляет индивидуальный. То же самое можно заключить при внимательном прочтении всего лишь одной реплики «аристократки»: «Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами».
В «Сентиментальных повестях» картина меняется: интерпретация человека у Зощенко уходит от персонажа-объекта к персонажу-субъекту. Чем дальше, тем больше приоткрывается форточка, а потом и окно, а потом и дверь в персонажные психологические внутренности.
Ничего разоблачительного (в отличие от первых рассказов и фельетонов) в «малогероической книге», как сказано в первом предисловии масочного псевдоавтора И. В. Коленкорова, здесь нет. Коленкоров – обращаю внимание читателя – предупреждает: «Эта книга специально написана о маленьком человеке, об обывателе, во всей его неприглядной красе» (курсив мой. – Н. И.). И правда – Зощенко в «Сентиментальных повестях» жалеет персонажей И. В. Коленкорова, проза коего «зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой, какой-то сентиментальной оскорбительной требухой».
В следующем, тоже масочном «Предисловии ко второму изданию» некто К. Ч. (не Корнея ли Чуковского, своего первого «руководителя семинара», Зощенко вспомнил?) как бы пытается оправдать псевдоавтора перед читателем. Да, Коленкоров родился в «мелкобуржуазной семье дамского портного», поэтому либерален и сентиментален. Но «принадлежащий к правому крылу попутчиков», он теперь под руководством М. М. Зощенко «перестраивается и, вероятно, в скором времени займет одно из видных мест среди писателей натуральной школы».
И тем не менее – в «Предисловии к третьему изданию» – уже второй псевдокомментатор, С. Л., перекладывает ответственность за «галерею уходящих типов» на самого Коленкорова. А в «Предисловии к четвертому изданию» сам Mux. Зощенко уведомляет непонятливых критиков, что «выдвиженец» И. В. Коленкоров – для которого характерны «неврастения, идеологическое шатание, крупные противоречия и меланхолия» – «есть, так сказать, воображаемое лицо. «Литературный прием»! И нечего критикам замахиваться на «беззащитного писателя».
Каждая из «Сентиментальных повестей» заканчивается трагически.
Забежкин, главный герой повести «Коза», ошибся – хотел жениться на предполагаемой хозяйке козы, а все оказалось сложнее: и коза не ее, и со службы уволили: «Так погиб Забежкин». В «Аполлоне и Тамаре» погибают и красавец-тапер Аполлон Перепенчук, и нежно любимая им Тамара. В «Мудрости» сначала удаляется от людей, уединяется, а потом, решив к ним вернуться, внезапно умирает красавец с южным темпераментом Иван Алексеевич Зощенко.
И так далее.
А повесть «Люди»? Не повести, а все какие-то реквиемы!
Как замечает проницательный повествователь, на самом деле явно и очевидно полемизирующий с рапповскими, потом соцреалистическими идеями о «положительном герое наших дней» в ракурсе «светлого будущего»: «…нет! Не только нету сколько-нибудь замечательного героя, но нету даже посредственного человека, о котором интересно и поучительно говорить. Все мелочь, мелюзга, мелкота, о которых в изящной литературе в современном героическом плане и говорить не приходится.
Но, конечно, автор все-таки предпочтет совершенно мелкий фон, совершенно мелкого и ничтожного героя с его пустяковыми страстями и переживаниями, нежели он пустится во все тяжкие и начнет заливать пулю насчет какого-нибудь совершенно не существующего человека. Для этого у автора нет ни нахальства, ни особой фантазии.
Автор, кроме того, причисляет себя к той единственной честной школе натуралистов, за которыми все будущее русской изящной литературы».
Этими «реквиемами», а также масками авторов предисловий, тщательно завернутыми «матрешками» литераторов-персонажей Зощенко одновременно и прячет себя, и хочет искупить уже осознаваемую им как писателем вину за разоблачение человека-клише в ранних рассказах.
Ему не простили ни первого, ни второго.
Зощенко пытался спасти положение и выправить ситуацию – сначала исследующей неврозы «Возвращенной молодостью» (1933), затем «Историей одной жизни» (1934) – о перековке личности в условиях сталинского лагеря (строительство Беломорско-Балтийского канала), потом «Голубой книгой» (1934–1935), идею которой подал М. Горький… Переписывает в советско-конъюнктурном стиле сюжеты «Бедной Лизы» и проч. знаменитых вещей. Увы.
Поэтому за оглушительным официальным разгромом книги «Перед восходом солнца» (1943), книги, которой предшествовали попытки вписаться в советскую драматургию, последовали публикации детских рассказов («Приключения обезьяны», «Ленин и часовой») – попытка вписаться в кажущуюся безопасной советскую детскую литературу.
Вот тут и подстерегал Зощенко окончательный сталинско-ждановский приговор – и отлучение.
Рассказчик, фельетонист, прозаик, неудавшийся драматург и детский писатель… вынужден был зарабатывать деньги художественным переводом – с языков, которых не знал.
Непреходящее счастье читателя – что Зощенко существует.
Правда, он сам о посмертной судьбе своего наследия никак не догадывался.
И это самое печальное послевкусие по прочтении его прозы.
Итак, эта книга состоит из трех частей.
В первую вошли знаменитые зощенковские рассказы.
Во вторую – «Голубая книга».
В третьей части напечатаны повести «Перед восходом солнца», «Мишель Синягин» и «О чем пел соловей».
Таким образом, Зощенко представлен разными сторонами своего таланта – и в развитии, в динамике. В пышном букете рассказов и рассказиков – удивительное разнообразие персонажей, уникальный человеческий зоопарк реакций, эмоций, поступков, поведенческих «ляпов». Зоопарк? Может быть, лучшим определением будет кунсткамера, или энциклопедия нового быта нового белкового образования homo soveticus. Человека, поставленного в определенные – послереволюционные, нэповские – условия? И – человека, в котором все эти проявившиеся качества уже были заложены.
В «Сентиментальных повестях» и «Мишеле Синягине» и человек и пейзаж меняются. Человек, во-первых, – вырастает из себя прежнего и очень грустит по этому поводу. Человек в «Повестях» – существо теряющее, старорежимное, уходящая натура. И вот эта терпкая, щемящая интонация преобразует даже советский пейзаж (это во-вторых). А в-третьих, здесь возрастает авторская печаль, – и о человеке, и о пейзаже грустит автор. Его меланхолия переходит в тоску – впрочем, вряд ли ее замечали хохочущие над вроде бы смешными сюжетными коллизиями читатели-современники.
Что же касается «Возвращенной молодости», то здесь впервые Зощенко ставит свою главную метафизическую, философскую проблему, в которую отныне и до конца упрется его сознание. Вот как он формулирует свою цель во вступлении («Автор приносит свои извинения»). «Это повесть о том, как один советский человек, обремененный годами, болезнями и меланхолией, захотел вернуть свою утраченную молодость». Зощенко отмечает, что эта его повесть «на этот раз мало похожа на обычные литературные вещицы», «мало также похожа и на наши прежние художественные вещички, написанные наивной, грубоватой рукой в спехе нашей молодости и легкомыслии», – он даже изобретает для данного сочинения такое жанровое определение, как культурфильм. Как вернуть себе молодость? Герой вернул! В наши реальные дни торжества материализма! Соперничая, «как до революции говорили, с самим господом богом».
Переделка человека – и морально-политическая, и даже физиологическая – одна из главных тем советской литературы конца 20-х – начала 30-х годов. Зощенко – на самом деле – всем своим культурфильмом говорит о том, что насилием над своим возрастом никакой молодости не вернешь – финал у повести явно искусственный, а настоящий сюжет обрывается инсультом того, кто хотел преодолеть старость на любовно-курортном фоне.
Зощенко сопровождает повесть комментариями – на мой взгляд, это и есть интереснейшее чтение и свидетельство об авторе, который разрывается между тем, что он хочет быть «полезным в той борьбе, какую ведет наша страна за социализм», и тоской по поводу собственного ухудшающегося здоровья. Руководство над своим телом и своей психикой, как старался думать Зощенко, поможет стать «полезным» в борьбе «за социализм».
Не получилось.
Никакие волшебные рекомендации и рецепты, никакое самолечение, никакая психотерапия не спасли.
«Борьба за социализм» настигла и физически уничтожила самого автора, тяжело болевшего, отказавшегося, как и Гоголь в последние недели, от пищи.
Осталась изумительная, драгоценная проза.
Пепел и алмаз.
НАТАЛЬЯ ИВАНОВА
Рассказы
Аристократка
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
– Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
– Откуда, – говорю, – ты, гражданка? Из какого номера?
– Я, – говорит, – из седьмого.
– Пожалуйста, – говорю, – живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
– Да, – отвечает, – действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц – привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше – больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать – не знаю, и перед народом совестно. Ну а раз она мне и говорит:
– Что вы, – говорит, – меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, – говорит, – как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
– Можно, – говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой – внизу сидеть, а который Васькин – аж на самой галерке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я – на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу – антракт. А она в антракте ходит.
– Здравствуйте, говорю.
– Здравствуйте.
– Интересно, – говорю, – действует ли тут водопровод?
– Не знаю, – говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
– Ежели, – говорю, – вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
– Мерси, – говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня – кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег – с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
– Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
– Нет.
И берет третье.
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить.
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие. – И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
– Ложи, – говорю, – взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
– Ложи, – говорю, – к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
– Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет.
– С вас, говорит, за скушанные четыре штуки столько-то.
– Как, – говорю, – за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
– Нету, – отвечает, – хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
– Как, – говорю, – надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно – перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
Одни говорят – надкус сделан, другие – нету.
А я вывернул карманы – всякое, конечно, барахло на пол вывалилось – народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги – в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
– Докушайте, – говорю, – гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
– Давай, – говорят, – я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
А я говорю:
– Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
1923
Жертва революции
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
– Заживают, – с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. – Ничего не поделаешь – седьмой год все-таки пошел.
– А что это? – спросил я.
– Это? – сказал Ефим Григорьевич. – Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
– Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
– Нет.
– Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать – только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
– Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу – и к ним.
Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
– Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, – говорю, – мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, – говорю. – Извините за выражение.
А она рыдает.
– Нет, – говорит, – не иначе, как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
– Я, – говорит, – чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, – говорит, – это дело я так не оставлю. Руки, – говорит, – свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, – говорит, – отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу я день и два – пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, думаю, да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
– Вчера произошла Октябрьская революция.
Поднажал я – и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
– Чего тут происходит?
– А это, – говорят, – мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
И вдруг вижу я – ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
– В кувшинчике, – кричу, – часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колесьями в сторону.
«Ну, думаю, есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
– Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим, председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит – тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод – хозяйский.
1923