Солнце било в машину с востока. Спасаясь от него, Петр вытащил из-под козырька помятую кепку, натянул ее на голову и развернул козырек набок. В кепке он выглядел смешно, но никто его сейчас не видел, так что не страшно.
Минут через двадцать пейзаж сменился. Вместо лесного массива из земли торчали потемневшие, обглоданные пенечки – здесь валили деревья заключенные из северной колонии. Еще дальше стояла и сама колония, по левую сторону от трассы в некотором отдалении. Унылое серое здание с облупившейся штукатуркой, сквозь которую проглядывал воспаленный кирпич мышечного цвета, было обнесено двойным забором с намотанной сверху колючей проволокой. Рядом топорщились сторожевые вышки – будки на металлических сваях с площадкой для караула и сетчатым ограждением. На одной из них расхаживал уставший караульный с автоматом наперевес. Прочие пустовали – может, пересменка.
После колонии вновь шло поле, утыканное огрызками срубленных деревьев. И опять лес.
Потом Петр заметил кладбище – оно растянулось прямо у обочины, как бы вытолканное соснами поближе к дороге. Поломанные кресты торчали беспорядочно, рыжие и серые холмики под ними были неухоженные, поросли травой. Посреди могил стоял единственный дом, покосившийся, давно заброшенный. И Петр с грустью подумал, что и здесь ведь жили люди, и, быть может, жили только в одном этом доме. Поколения сменялись, семья росла, рождались детишки. И взрослели детишки, и старели, и оказывались вот под этими скорбными крестиками. А последним остался, поди, одинокий старик, потому что семейство истощило землю, на которой обитало, и само тоже истощилось, и череда рождений и смертей пришла к своему логическому итогу. Помер старик, и вот стоит несчастный дом посреди кладбища, и снести его некому. И усопших навестить некому – вся родня тут, в одном месте собрана.
Радлов остановился у обочины, вытащил из кармана карту, приложенную ко вчерашнему уведомлению, и сверился по ней – до территории застройки оставалось километров пять-шесть, не больше.
Петр вышел наружу, продышался, унял сердце, которое колотилось чуть больше обычного. Затем подошел поближе к заброшенному кладбищу и приметил на одном из крестов истлевший веночек. Почти все искусственные цветы с него слезли, так что он напоминал скрученные вместе терновые ветви. Ленточка сохранилась, но от дождей и времени пожелтела, и разобрать удалось только: «…устела без тебя зем…».
«Опустела без тебя земля», – догадался Радлов, потрогал зачем-то иссохшую ленточку и вернулся в машину.
Довольно быстро он добрался до территории застройки, которая резко выделялась на общем фоне. Это была огромная пустошь с перемолотой и сровненной землицей, со всех сторон окруженная соснами. По периметру торчали колышки. На них болталась веревка, разделявшая отдельные участки. На каждом участке был вырыт котлован под будущий фундамент – яма четыре на шесть метров. Всего тридцать четыре ямы. Больше ничего, никаких построек, никаких коммуникаций.
Сразу за пустошью земля дыбилась, потому деревья росли вразнобой, криво и косо. Начиналась череда холмов, а за ними стоял огромный белоснежный ледник – вершина какой-то северной горы.
Так Радлов удостоверился, что если жители переедут сюда, то действительно все один за другим умрут – дома возводить не на что, река осталась далеко, земля гораздо более промерзлая, чем у озера. Территория будущей застройки оказалась пригодна только для захоронений.
На обратном пути Петр завернул в Город, посетил больницу, чтобы обследовать свое неспокойное сердце, и вернулся домой.
– Ты где был-то? – накинулась на него Тома с порога. – Просыпаюсь, никого нет. Думаю, на завод или карьер не мог так рано пойти. Извелась вся.
– Да ко врачу ездил, раз уж вчера поплохело.
– И? Что врач? Что сказали-то?
– Сказали, что все хорошо, – ответил Радлов и заулыбался. А в голове у него пронеслась мысль, обращенная к самому себе: «Ну и врунишка же ты, оказывается».
4.
За последующую неделю газетную статью, попавшуюся на глаза Радлову, успели прочитать почти все жители селения. А те, которые не прикасались к газетам, узнали о возможности переселения из слухов. Несколько человек отчего-то вдруг поверили, что им действительно уготовано жилье в современном благоустроенном комплексе, да жутко обрадовались. Но остальные знали, что никакой веры прессе нет, и если уж журналисты усиленно что-то восхваляют – именно оттуда жди беды.
Впрочем, мечтатели, понадеявшиеся перебраться в новые дома, тоже радовались недолго. Так им не терпелось поскорей обжить новое место, что буквально через пару дней они поймали на трассе машину и послали на север одного старичка – проверить, действительно ли в тех краях лучше все обустроено.
А старичок-то как вернулся, так на нем лица не было.
– Там ничегошеньки нет, – говорил он. – Нас на смерть ссылают.
И над поселком нависла атмосфера всеобщего уныния, перемешанная с сырыми облаками да едким дымом. Одни искренне верили, будто выселить их хочет Радлов за прошлые обиды, наведывались к нему в гости и откровенно лебезили, говоря, мол, Петр Александрович, ты прости нас, ты не выгоняй нас, не со зла мы то, не со зла мы это; другие вели себя смелее и заявлялись с требованием денег на строительство жилья, и как ни пытался им Радлов втолковать, что двух его окладов даже близко не хватит на возведение самой плохонькой времянки – не верили; третьи прибегали по ночам, выцарапывали на новом заборе гадливые надписи да от бессильной злобы бросали камни в окна – ничего, правда, так и не разбили, спасало большое расстояние от наружного забора до особняка.
Однажды местные ходили и на завод, чтобы там отыскать справедливость, но наткнулись на неприступные автоматические двери, которые не удалось выломать никаким напором: ни десять человек, ни трактор с поля не справились.
И жители замерли в немом ожидании, как приговоренные к казни, отказавшиеся от всяческих попыток изменить свою участь. Шалый только пытался что-то выдумать, обратить ситуацию в свою пользу. Но Шалый от хмеля был тугодум, и пока ничего не предпринимал.
Пятого мая, под вечер, Петр решил проведать Луку. В поселке было до невозможности тихо, и на фоне тишины еще отчетливей слышался мерный заводской гул. Недавно прошел дождь, грунт размыло, так что Петр при каждом шаге проваливался в грязь, вязнул в ней и вытягивал ногу с силой – оттого идти приходилось медленно.
У самого дома Луки где-то громко завыла собака, и Радлов вздрогнул от неожиданности. А собака никак не умолкала – выла и пела, как полоумная, вторила ветру и порождала ощущение тревоги.
Дверь была нараспашку. В прихожую намело черного песка и сажи, затем на них попали дождевые капли, так что по полу растеклись темные разводы. Радлов шагнул в эти разводы, поскользнулся, но устоял. Сердце колотилось так сильно, как будто в грудину изнутри били небольшим молоточком.
– Лука! – позвал гость. Никто не отозвался.
Петр прошел вглубь коридора, постучался в мастерскую, попытался открыть ее, но не сумел – дверь была заперта. Тогда он повернул в комнату, где раньше обитал покойный Илья, опрокинулся в кромешный мрак и долгое время не мог ничего перед собой разглядеть.
– Лука!
– Да, я здесь, – донеслось из глубины тьмы охрипшим голосом.
Радлов двинулся в сторону звука, тут же обо что-то запнулся и встал, как вкопанный, не смея пошевелиться.
– Господи, да ты чего впотьмах-то? – воскликнул он.
– Так никто не приходит, – ответил Лука и одернул шторы.
Стали видны очертания предметов. Старая простыня на койке была свернута тугим узлом, на полу стоял небольшой гробик – именно на него натолкнулся гость. На дне гробика валялись грачиные перья. А хозяин темницы сидел в самом дальнем углу с лицом, сведенным судорогой – пытался бороться с болезненной улыбкой.
– Кто приходит? – переспросил Радлов, потом догадался и добавил: – Таблетки кончились?
– Потерялись. Давно.
– Как же… давно? Я ведь к тебе приходил, ты ни о чем таком не рассказывал.
– Не рассказывал. Потому что видел. А теперь нет.
Петр не знал, что говорить и что делать, и только корил себя за невнимательность. По крошечному гробику скользнула бледно-розовая полоса – отсвет угасающего заката.
– Что же ты… видел? – поинтересовался Радлов, чтобы прервать повисшее между ними молчание. Молчание казалось невыносимым.
– Илюшу видел. Вон, в колыбельке, у которой ты стоишь. Он маленький совсем был, только родившийся. И сразу на меня похож, представляешь? Подбородочек точь-в-точь как у меня! А радужка глаз стальная. Только в зрачках медь, – Лука выдержал тягучую паузу. – Он исчез потом. Красной водой обратился.
Петр ощутил ноющую боль в сердце, слабенькую, но назойливую, и присел на краешек койки, а Лука продолжал:
– А еще птица была. Вообще-то было много птиц, но эта гнездилась в моих глазах. А глаза – зеркало души. Верно ли я говорю?
Ответа не последовало, но обувщик все равно рассказывал дальше:
– Однажды эта птица из меня выпорхнула. Прямо из зрачка. И в оконце сквозь стекло улетела. Витает теперь где-то. Но, знаешь, хотя бы целехонькая. А мне говорили: где горе, там гарь. Да я в тот раз не понял ничего!
«Совсем он плох, – подумал про себя Радлов. – Ко врачу бы надо, срочно».
– Я знаю, знаю, – как-то обреченно произнес Лука. – Знаю, что ты решил. Петь, мы же друзья с тобой…
– Конечно, друзья!
– Так вот я тебя как друга прошу – не нужно никаких врачей. Тебе кажется, я ересь несу. Но это не ересь. У меня когда младенец в руках растворился, я сразу понял – не Илюша то был, оттого и медь в глазах. Или тебе кажется, не было никакой птицы? Да ведь у человека от горя вся душа чернеет, именно как грач. Гарью покрывается. Поэтому где горе – там гарь и есть. А если пытаешься воскресить кого-то, кто давно умер, да ни во что вокруг не веришь – душа устает и улетает, – он закашлялся, тяжело вздохнул и закончил: – Из меня душа улетела, Петя. Устала от горя.
Радлов обхватил голову руками и каким-то плаксивым, сорвавшимся голосом сказал:
– А говорил, души нет.
– Говорил. Да ее, может, и на самом деле нет. Просто дети умирают. И, значит, будущего нет. Твоя же Тома говорила, раз дети умирают, будущего нет! Знаешь, так отчаянно хотелось создать его, это будущее. Да только в зрачках у него медь и никакой жизни.
За окном снова завыла собака. Пока она надрывалась, двое искалеченных мужчин в комнате глядели в пустоту и не смели ничего сказать.
Закат умер. Пришла синева ночи. Собака тявкнула, издала протяжный стон и куда-то пропала.
– Послушай, – начал Лука. – Нас же умертвят с этим заводом, да?
– Не знаю. Но я в этом участвовать не буду, – Радлов оторвал руки от головы и тусклым взглядом поглядел на собеседника.
– Память у тебя короткая стала, Петр. Поспал бы хоть, – Лука обессилел и перестал сдерживать свою улыбку. И улыбка жуткой, злорадной кляксой расползлась по всему лицу, отчего лицо стало похожим на маску ужаса. Лука хмыкнул и произнес с какой-то странной интонацией: – Бригадир ведь также говорил. Не буду, мол, участвовать. И где теперь бригадир?
Когда Радлов ушел, Лука не шелохнулся. Он напряженно думал, пытаясь предугадать, что же их всех ждет. Что станется с селением. А главное, куда денут дорогие ему могилы. Ничего ведь у Луки не было в жизни, кроме могил.
После исчезновения младенца время незаметно вернулось, дни пошли бесцельные, безутешные, но отличимые один от другого. И если шел дождь, то обувщик точно знал, что это – вчера. А если за окном витала скучная удушливая серость, но дождем не разрешалась – то это, очевидно, позавчера. А Петр приходил сегодня и оставил после себя ощущение надлома, как будто принес пташку с переломанными крыльями, и пташка беззвучно кричала теперь где-то около детского гробика, и от ее беззвучного крика воздух едва заметно звенел.
Лука сидел в самом темном углу, спасаясь от внешнего мира, а мир шел на Луку войной. Утратами и надгробиями нападал мир, выставляя перед собой фотографии покойных близких, и шептал ветром: «гляди, какое счастье мы для тебя приготовили!».
Лука обхватывал себя руками, тряс головой и истошно выл. Он хотел бы умереть, если б пребывал в здравом рассудке. Но сознание его некогда поломалось да рассыпалось на части, а теперь собралось воедино, только вот собралось как-то криво и косо, так что до сих пор не могло уловить разницу между сном и явью, между жизнью и смертью. А если нет никакой разницы между жизнью и смертью – не хочется ни жить, ни умирать.
По лицу обувщика, искореженному вымученной улыбкой, проскальзывает лунный свет, пробивающийся сквозь дым, смрад и оконное стекло. Лунный свет лезет в глаза, а глаза пустые – две стекляшки, облизанные тусклым мерцанием, спускающимся на землю с ночного неба.
Незаметно для себя Лука засыпает, не меняя положения тела, и видит собственный дом, каким он был двадцать с лишним лет назад. Та же комната. Стены только рябью подернуты, будто и не стены, а простыни. Полугодовалый Илюша надрывается криком в люльке – что-то опять не по его, а что именно, поди разбери. Анечка бегает вокруг, причитает, руками размахивает, отвлекая ребенка. А белье-то у нее неглаженое, рядышком лежит. И на кухне закипает что-то. Сплошные заботы.
Лука подходит к семье поближе, чтобы его заметили. Но жена продолжает суетиться по дому, и ребенок все еще чего-то требует истошным воплем.
– Анюта! – зовет обувщик.
– Ой, Лука! – она вскидывает руки, бросается его обнимать. – Что ж ты так давно к нам не приходил? Мы ведь ждем.
– Замотался совсем, ты уж прости, – Лука от счастья чуть не плачет.
– У нас тут столько произошло! Илюша вон лепечет что-то. Я, ты знаешь, раньше думала, дети говорят «агу». А наш себе какой-то «глам» выдумал и целый день его говорит. Может быть, это «мама», не знаю, – жена смеется нервозно, но радостно. – А теперь вот плачет что-то. А я уж не понимаю, что не так делаю. И кормила, и игрушку давала… язык даже показывала, представляешь? Нет. Плачет и плачет, – она беспомощно пожимает плечами и вдруг спрашивает: – Все же хорошо будет?
– Конечно, все будет хорошо, – отвечает Лука и крепче прижимает жену к себе.
Но она отстраняется, глядит настороженно, даже с испугом, и выдавливает из себя неожиданно хрипло:
– Зачем же ты врешь, Лука?
– Я не вру, хорошая моя, не вру, – клянется обувщик. Внутри у него все холодеет.
– Врешь. Ты ведь уже знаешь, что не уберег нас. Ни меня, ни сына. Почему же ты говоришь, что все будет хорошо?
Лука с силой втягивает в себя воздух, ноздри его расширяются, губы кривятся, а уголки глаз жжет. Наплывают сверху веки, и текут слезы.
– Анюта, – говорит он жалобным, упавшим голосом. – Я же тебя любил. И Илюшу любил, слышишь. Только поднимать его без тебя тяжело было. Плохой из меня отец получился.
– Отчего же мы умерли, если ты нас любил?
– Ну… зачем ты так? – Лука рыдает навзрыд и говорит, заикаясь. – Ну зачем, а?
– Вот видишь, – жена улыбается. – Плачешь. Значит, на месте твоя душа, никуда не улетала. Я всегда чувствовала, что ты нас любил. Ты только сам не забывай об этом.
Ребенок в люльке успокаивается и выдает свое «глам». А Лука слышит совсем другое. Лука слышит «мгла». Вздрагивает от страха и просыпается.
Перед ним стоит бригадир. Пытливо смотрит немигающим взглядом да молчит.
– Тебя нет. Ты в болоте утонул, я знаю.
– Меня-то, может, и нет, – отзывается бригадир. – Но задание от завода есть. Помнишь, я предупреждал?
– Мне все равно, – отвечает Лука и добавляет с безразличием: – Тебя нет.
Бригадир наклоняется к нему ближе и шепчет в самое ухо, испуская изо рта могильный холод, от которого кожа покрывается инеем:
– Так уж и все равно? Даже не взглянешь, что у завода внутри?
Обувщик закрывает глаза, пытаясь скрыться от назойливого гостя, ибо если ты видишь то, чего нет – значит, оно живо одним лишь твоим зрением. Но гость не исчезает. Лука все еще чувствует иней на своей щеке и слышит голос:
– Неужели ты хочешь, чтобы тебя тащили силком?
Голова начинает болеть. Тупая, ноющая боль стопорит мысли, в очередной раз обращая их стройное течение в неразборчивый хаос, и вновь опрокидывается время, и если когда-то шел дождь, то это – сейчас, и если когда-то не было дождя – то это сейчас, и удушливая пелена дыма обволакивает туловище, подхватывает его, заставляет подняться и сделать шаг.
Лука покорно выходит на улицу. Ночной холод кусает его за лицо и руки. Дома глядят исподлобья, а опустевшие участки между ними напоминают выжженные пепелища.
– Разве кто-то горел? – спрашивает Лука.
– Пока еще нет, – говорит бригадир и мрачно улыбается.
Озеро в темное время суток черным-черно, лишь по редким красноватым отблескам можно угадать, насколько загрязнена в нем вода. В воздухе стоит водяная взвесь, частицы ее садятся Луке на одежду, на волосы и на лицо, скапливаясь в итоге над верхней губой и бровями. Лука медленно облизывает губы и ощущает горечь.
Завод возвышается над селением бесформенной глыбой с тремя торчащими вверх отростками.
Завод гудит.
Лука подходит к нему один, не понимая, в какой момент бригадир пропал.
Автоматические двери плавно раздвигаются, и гул становится громче. Обувщик делает натуженный вдох, держит воздух в себе, как будто пытается надышаться перед смертью, затем резко выдыхает и входит внутрь. Двери за спиной захлопываются.
С клацающим звуком загорается слепящий свет под потолком, и Лука обнаруживает перед собой огромное пустое пространство с белыми стенами и темно-серым бетонным полом. В некоторых местах пол потрескался, и сквозь трещины угадывается какое-то равномерное движение, но что именно там двигается – не разобрать.
Пустое пространство растягивается на несколько десятков метров вперед. Вдали обувщик видит вертикальную трубу, а позади нее – прозрачную мембрану во всю стену, за которой стоят станки. Обувщик идет вперед и начинает угадывать детали. Труба тянется с самого верха, от крыши здания. Она поделена на поперечные сегменты и напоминает гортань великана. Некоторые сегменты сужаются и расширяются каждую минуту, испуская пар.
Пройти сквозь прозрачную мембрану, растянувшуюся за трубой, не удается, поскольку никакого входа нет.
Лука озирается по сторонам и сбоку видит узенькую лестницу, ведущую на площадку на уровне второго этажа. Эта площадка нависает над станками – вероятно, с нее должны следить за работой всех механизмов. Вокруг нее висит мягкая металлическая сетка. Перед лестницей установлено заграждение, но теперь оно открыто.
Лука поднимается наверх. Его обувь гулко стукается о железные ступени, и воздух рядом с ним наполняется звоном. Сама площадка в ширину не больше полутора метров, но очень длинная. По правую руку тянется череда дверей. Некоторые из них без подписей, на других прибиты таблички с указанием фамилий и должностей.
Обувщик прислушивается к своему неровному дыханию и продвигается вперед, осматривая каждую дверь. На третьей из них значится: «Гуревич, главный бухгалтер». Лука дергает ручку – заперто. На пятой опять висит табличка: «Виноградов, глава отдела внешних связей». На восьмой указано: «Артемьев, заместитель директора». Так Лука доходит до десятой, последней, двери, на которой серебряными буквами выведено: «Мелехин, директор».
Эта дверь чуть приоткрыта. Обувщик тянет ее на себя и видит тесный кабинет с желтыми стенами и большим дубовым столом у дальнего конца. За столом сидит какой-то человек в черном костюме. Он уткнулся в бумаги, и лица не видно.
– Мне сказали, для меня есть задание, – неуверенно произносит Лука.
Человек некоторое время сидит без движения, потом дергает своими белыми руками, как кукла, расправляется одним неуклюжим движением и устремляет в сторону посетителя неживой взгляд. Глаза у человека ссохшиеся, желтые да словно из воска вылепленные, зубы обнажены, а щеки и нос впали. Лука с ужасом понимает, что перед ним полуразложившийся мертвец в погребальном костюме.
– Вы гробовщик? – медным голосом интересуется мертвец, хотя его разваливающийся рот при этом не двигается.
– Я только для Илюши делал, – как в тумане, отвечает Лука и проходит дальше.
– Но делать умеете?
– Умею.
Обувщик дотрагивается до гладкой поверхности стола, наклоняется к мертвецу как можно ближе, но тот никак не реагирует – глядит восковыми огарками глаз в одну точку да только белыми ручками шевелит, и то как-то неряшливо и невпопад: пытается сжать пальцами лист бумаги, но пальцы не слушаются, бумага падает на пол.
Тут Лука замечает, что из спины трупа торчит тонкая металлическая труба, уходящая куда-то под потолок. В трубе есть прорези с обеих сторон, и именно оттуда идет голос.
– Нам нужны гробы, – доносится из прорезей.
– Сколько?
– Сколько сейчас человек в поселке? – голос становится механическим, начинает трещать и прерываться помехами, словно передача на радио.
– Тридцать три пташки кружат вокруг меня, – произносит обувщик, как зачарованный. – Значит, тридцать три человека. Очень многие уехали, – он выдерживает паузу, явно что-то высчитывая, и добавляет: – Со мной тридцать четыре.
Из трубки отвечают прерывисто и тихо, сквозь глухую рябь:
– Значит, вы сделаете тридцать четыре гроба.
– И себе тоже? – уточняет Лука, обливаясь холодным потом.
– И себе тоже. Как же мы вас обидим, – на той стороне кто-то гулко смеется, но смех почти сразу заглушается помехами.
Обувщик трясется от нервного напряжения и не смеет сдвинуться с места. Не двигается и мертвец, ведь он по-настоящему умер и управляется прикрепленной сзади металлической трубкой. Он – ширма для видимости живого собеседника.
– Кто ты такой? – спрашивает Лука, переборов страх.
Из прорезей долгое время доносится лишь белый шум, затем в нем начинают угадываться отдельные звуки. Звуки нарастают, складываются в невнятный ответ:
– Я… то, что против… жизни.
– Смерть?
– То, что против жизни, – повторяет механический голос и замолкает. Помехи звучат еще некоторое время, но вскоре обрываются и они.
Мертвец опадает безвольной куклой.
Лука выходит из кабинета. Голова болит страшно, уши закладывает. По краям глаз что-то подергивается.
Он опирается на сетку, растянутую по периметру площадки, и глядит вниз, пытаясь проследить за работой станков. Однако вместо станков видит огромное буро-красное сердце. Сердце клокочет и бьется, и производит тот самый мерный заводской гул.
Лука кричит.