Редактор Алла Соколовская
Дизайнер обложки Алла Соколовская
© Лазарь Соколовский, 2020
© Алла Соколовская, дизайн обложки, 2020
ISBN 978-5-0051-6582-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Вчера, о смерти размышляя…
Н. Заболоцкий
Я думал о смерти… Играя в сраженье,
апрель подготавливал переворот,
и поле, и лес погружались в скольженье —
то оттепель душ, то сердец гололед.
Зима умерла, но застывшее тело
снегами чернело еще кое-где,
сквозь листья, что осенью смерть одолела,
трава прорывалась по пояс в воде.
Среди похорон через все атрибуты
тоски, увязающей в небытии,
в лесу оживали иные маршруты,
где с боем разведку вели муравьи.
И с той, уходящею напрочь, навечно,
уже неживою, чужою молвой
прощались весенним своим бессердечьем
деревья, спешащие на водопой.
Я думал о смерти… Апрель, как глашатай,
с двойными вестями спешил в города,
зима уходила за память куда-то
все дальше и дальше, почти навсегда.
Лишь разом, как требует всякий покойник,
вдруг стихло галдевшее хором птичье —
апрель, опершись на сырой подоконник,
минутой молчанья почтил и ее.
Не выходите из лесов,
не возвращайтесь от окраин,
здесь бескорыстней птичьи стаи
и ветры мелодичней слов.
Здесь хватит золота для всех,
здесь щедро льет осенний пламень —
березы уплывают вверх
шероховатыми стволами.
Здесь, погружаясь в листопад,
в стволов размерное круженье,
мы тоже – вечное движенье,
где гам и тишь, где взмыв и спад.
Не выходите из лесов,
не возвращайтесь от окраин —
здесь мы поем и здесь сгораем,
здесь эхо наших голосов.
В Лопасне налево, дубовым леском,
и через овраги по рыжим застрехам —
к грачиным баракам, к собравшейся в ком
деревне, где скажут, что помнится Чехов.
Молчановский вальс погружается в сад,
им вишня полна и крыжовенный кустик,
и дышится как-то, как здесь говорят,
лукавинкой чеховской, чеховской грустью.
А дом небольшой окружили поля
тяжелою, кислою, русскою глиной,
где сыплют свое серебро тополя
по вязким дорогам, где к воплям грачиным
привыкли давно, где нелегкой судьбой
кого удивишь. Так молчи, коль не спросят…
Где небо, как чайка, плывет за тобой
до самой Оки да и замертво в осень
бросается…
И, опустевшая, вдруг
застынет природа, как перед разладом,
и в высь безысходную двинется стук
того топора по вишневому саду!
И в ночь выплывает в пустой небосклон
все тот же по-жуковски месяц двугорбый,
и кажется, будто бы мир повторен
и в чеховской вере, и в чеховской скорби…
О мой человек, о скупой адресат
палаты, не знаю которой по счету,
давай мы насадим такой же вот сад
и будем работать! И будем работать!
Я помню чудное мгновенье…
А.С.Пушкин
Бич жандармов, бог студентов,
Желчь мужей, услада жен…
М. Цветаева
Аллея Керн…
А в Петербурге в зиму
едва знаком, средь светской голытьбы
ощупал взглядом и промчался мимо —
курчавый дьявол, баловень судьбы.
Прошло шесть лет…
– Вы все такой же пылкий.
– Вы так же и красива, и строга.
– Вам надо быть серьезней.
– Чтобы в ссылке
мужьям придворным не дарить рога?
Аллея Керн…
– Пойдемте, Аня, к дому, —
и локоть сжал, рвя слов гнилую нить.
– А что так, Саша?
– Принесет знакомых – уж вечер.
Не дадут договорить.
И думают…
Она: «Мне здесь опасно
остаться долго… Пусть, скажу – больна.»
Он: «Боже, боже! как она прекрасна!
Да жаль, что генеральская жена.»
Вслух:
– Тетушка все сердится немного?
– Да, кружится в хозяйственном чаду.
– Две дочери, еще бы…
– Мне в дорогу…
– Не раньше, чем…
– Ах, Саша! я ж иду…
Конец аллеи – вот уж дом, ступени…
Что болтовня о тайнах звезд и лун:
– Мой бог! какие у тебя колени!
– Ах, встань! Какой же, право, ты шалун!
Едва взошли, как шаркает навстречу
Арина: – Ужинать? Прикажешь дать вина?
– Потом, поди… Мой бог! какие плечи!
– Но, Саша, не спеши, ведь не война…
– Мой ангел, очередность не в манере.
– А в чем?
– В избытке наших чувств и сил.
– Что ж прежде?
– Прежде нам служить Венере! —
шепнул и разом свечи загасил…
Аллея Керн…
Возвышенные звуки
пришли потом, когда он был один —
здесь губы жадные, блуждающие руки…
– Мой бог!..
Как мог дожить он до седин,
когда кругом так беспросветно скучно,
и что другим полет его, размах…
«Там, в 50, и тело непослушно,
а здесь такое тело – прямо ах!
Случится, что женюсь, заматерею
и, верно, успокоюсь как-нибудь:
дом, дети…»
– Саша, назовут аллею
когда-нибудь… – Мой бог! какая грудь!
«Хотя бы 37, никак не боле,
и славы не скопить на пьедестал…»
Аллея Керн…
«Тогда и с этой ролью
смирюсь…» И шепот медленно стихал.
Одежды – прочь! И в пропасть, и в паденье,
всегда, как будто в самый первый раз!..
Уже потом:
– Грешим ведь…
– Про запас —
сначала опыт, от него – творенье.
– А пишется?
– Когда я с музой дружен,
как вот сейчас, с лихвою.
– Не спугни.
Затем какой-то стол, какой-то ужин…
– Не будет нагоняя от родни?
– Нет, но пора.
– Я провожу.
– Приличней
одной.
– Ах, деревенский этикет…
– Молва не врет – ты вправду фантастичен!
– И о тебе узнает мир – не свет.
Коляска у крыльца.
– Прощай!
– Прекрасно
все было…
– Да. Но больше не балуй!
– Ты знаешь, Аня, обещать опасно…
– Ах, ты наглец…
Последний поцелуй.
И вот ушла. Но в лунном обрамленье
еще он долго контур различал.
Уже шепталось «Чудное мгновенье»,
где умолчал…
Ах, разве умолчал!
Вглядитесь – он опять живой и пылкий,
и блеск в глазах в ответ на милый смех,
вчитайтесь – снова встречи на развилках
и взгляд не сверху вниз, а снизу вверх.
Ах, разве умолчал! Опять свиданья,
речей нескромных тайный шепоток,
и руки! руки! (нет вам оправданья!),
и сердца бешеного спущенный поток!
И вновь взыграет страстью каждый мускул,
покуда не прошла еще пора,
и чувственность опять приняв за чувство,
пробьется плоть на кончике пера.
Аллея Керн…
один… в тоске… в неволе…
тебя за сладкий миг благодаря,
еще он будет корчиться от боли,
деля судьбу героев декабря.
Барон Розен гордился тем, что, когда Гоголь на вечере у Жуковского в первый раз прочел своего «Ревизора», он один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха.
И.И.Панаев.Литературные воспоминания
Январь. Пурга. Опять какой-то щеголь,
забыв порядок стройный – на ура
по Невскому (поспеть бы!) мчится Гоголь
с комедией, законченной вчера.
У моста:
– Тпру-у! Не в очередь, шальные! —
из будки вдруг жандармские уста. —
Кого везешь? —
– Да вот, везу Россию…
– Ну что ж, вези…
(до первого поста).
Подъехали. Уже стоят повозки.
(Ах, опоздал! Неловко, но… молчок!)
Уже спешит лысеющий Жуковский:
– Ну, где тебя… Собрался весь кружок.
– Да не достанет этакой минуты.
Что, Пушкин здесь?
– Здесь, здесь!
– Тогда одно б…
– Потом, мой друг, когда забьют салюты.
– Василь Андреич, вытру только лоб!
Все, как в театре: долго не садятся,
шуршанье, взгляды, тайный шепоток.
– Идем же, ну!
– Как тут не волноваться…
Ах, черт возьми, куда девал платок!
Вот наконец расселись, слава богу,
в передней пусто, кресла не скрипят,
и бледный Гоголь начал понемногу,
с тревогою косясь на первый ряд.
Все, как в театре: свет полупритушен,
зеркал-пророчиц яростный провал —
а он стоял, прыщавый, золотушный,
и с каждой фразой словно оживал.
И понеслось!..
О, сколько надо пыла:
бесчинства, взятки, тупость, фальшь, разор —
чтоб разом ухватить свиные рыла
и прямиком на сцену, на позор!
Как смех гремел восторженно и гордо
в обычный день такого января!
Смотрел, не понимая, Держиморда,
похожий почему-то на царя:
– Что за толпа? Зачем они хохочут?
Не велено! Извольте разойтись! —
а смех до слез, до одури – нет мочи!
Плешивая Россия, подавись!
Какой театр одного актера
вмещал сегодня скромный этот зал —
о, как читал им Гоголь «Ревизора»!
Как Пушкин, свесясь с кресла, хохотал!
Все видел он: восторг, хулу и славу,
и ревность (сам сраженный ею мавр),
и долгий путь, и истинное право
на тернии, сокрытые под лавр.
Ему ль не знать, когда орлиным взором
задолго предугадывал вперед…
Захваченный с поличным «Ревизором»,
он твердо шел на свой последний год.
Нет, тяга в нем к свободе не остыла,
хоть знал: бунт – только кровь, а не прогресс
какой-то хоть, так… передержка пыла.
Он видел: вся Россия – город эС…,
но хохотал!
Уже закончил Гоголь,
сиял Жуковский, отирая пот.
На осторожный возглас:
– Ах, не много ль?.. —
очнулся Пушкин:
– В яблочко, вот-вот!
Я искренне завидую, приятель,
хоть, право, сам же одолжил сюжет,
боюсь лишь, как бы цензор наш не спятил:
здесь не урежешь – все сплошной секрет!
Но т-сс, смотри: как раскраснелся Розен,
клянусь, уже готов строчить донос.
Таких не прошибешь стихом ли, прозой —
что ж, мы в России… Но не вешай нос
и привыкай рассматривать иначе
успех, коли и дальше суждено:
они хохочут, если мы заплачем,
но как они молчат, коль нам смешно!..
Здесь прямо в точку, некуда сильнее.
– Роман бы, где Россию всю донесть…
– Да не спеши, куда… еще успеешь,
какие твои годы… – Двадцать шесть!
Уж за полночь. Они все говорили,
устроившись в углу на канапе.
Все съехали. Жуковский спал. В бессилье
мороз писал на окнах «Г» да «П».
Опять письмо без подписи… О, боже! —
сама судьба, видать, гналась за ним.
Как ненавидел он все эти рожи,
за коими трусливый аноним!
Оскалился – в открытый бой когда бы!
Куда… и ближний круг подозревал,
что Пушкин жизнь поставил из-за бабы
на кон судьбы. Какой смешной финал…
Однако – время… Разобрал бумаги:
журнал, черновики, блокнот, дневник,
взял чистый лист и пистолеты, шпаги
на нем марал – а план уже возник!
Нет, он не ревновал – какая ревность,
уж целый год он не был ей любим,
ушла из глаз мечта, из строк напевность —
все больше проза властвовала им.
Нет, он уже не тот настырный, пылкий
влюбленный юноша и опытный сатир,
вождь вакханалий, корифей бутылки,
лихой уездных барышень кумир.
Примчится, нашумит, накуролесит,
стихов напосвящает, эпиграмм:
– Среди просторов русских мир так тесен,
особенно в кругу прекрасных дам!..
Как мог он скромно подойти под ручку,
молчать, надувшись, изредка вздыхать,
взорваться вдруг, себе ж устроив взбучку,
неистово ночами обладать,
затем уйти, не вызвав неприязни,
оставшись другом, а в иной приезд
себя (в который раз!) подвергнуть казни:
– Откуда барышня?!
– Да из соседних мест…
Все это отошло. Иные боли
морщинами на сердце залегли:
как убежать от цепкой царской воли?
как уберечь от сплетен Натали?
И вспомнилось:
– Он вами недоволен
и просит миром погасить раздор
сегодня же.
– Неужто я не волен
за честь свою вступиться, Бенкендорф!
– Ну, нет! – судил, кусая в злобе перья, —
я сам себе ответчик и истец!
Все рушилось: безденежье, безверье
и тот, в мундир обряженный, наглец…
– Нет, государь! – подумалось. – Репризой
не разрешиться шуточке, пока
бьет кровь в груди!
И вот уж колкий вызов
строчит послушно нервная рука.
И я, поверенный случайный
Надежд и дум его живых,
Я буду дорожить, как тайной,
Печальным выраженьем их.
М.Ю.Лермонтов
К утру прослышав о кончине,
весь день по городу бродил —
и вымер город, стал пустыней,
когда в нем Он уже не жил.
Толкались щеголи на Невском,
собрался свет на «Фигаро»…
Все то же – слова молвить не с кем,
не то, чтоб вывернуть нутро.
И не успел, все ждал чего-то,
три раза уходил назад,
вот, думал, сладится работа,
который Пушкин будет рад.
Разминулись, не познакомясь,
сошлись, друг друга не видав, —
зачем?
Чтобы продолжить повесть
законности свобод и прав
быть подцензурным, подсудимым…
И то – все лучше ль под замком,
чем, будучи любимцем мнимым,
от царской пули пасть ничком.
Да, царской! Он предпринял меры,
он обласкал, он оградил,
умело подтолкнул к барьеру,
когда терпеть не стало сил,
и кончено!..
С жандармом тайно
повозка двинется во тьму,
чтоб даже «подлый люд» кандальный
поклон не отдал бы ему,
чтоб развенчать в потомках память —
вот разве книги не в огонь…
И Лермонтов скрипел зубами,
и ногти в кровь впились в ладонь!
Так было безотрадно больно
от скрытных этих похорон,
что он судьею стал крамольным,
сам в черный список занесен.
Домой! скорей домой!..
Той ночью
стал полем битвы кабинет,
отмщением без проволочки,
да что таиться – пал Поэт!
Так бить в тугие толпы сброда,
как нож, отточенным стихом!
Пройдет всего четыре года…
– И мне вот так…
– И Русь молчком…
Такая тишь над этой раной,
что вопль немой не оборвать —
восточней сотого меридиана
ни памятников, ни курганов —
бессильно вытянулась гладь.
Вот здесь 37-й погиб,
38-й, 39-й,
тут сосланный 50-й,
когда кончался «перегиб».
И никого…
Лишь редкий гость
застынет, память оживляя.
Все пусто, лишь трава седая
слезой пропитана насквозь.
Нигде цветка не уронить —
ни стен, ни нар, ни погребенья…
Какое русское терпенье —
сперва смолчать, потом забыть!
Дитя медвежьего угла
так и заснуло под охраной…
Здесь тоже родина была,
восточней сотого меридиана,
здесь та же боль и тот же хлеб,
и те же вехи верстовые,
и тот же перехлест судеб
в одной судьбе – в судьбе России.
Когда-нибудь далекий отпрыск мой
нас обвинит в молчанье и терпенье,
за трусость взяв скорее неуменье
переменить строй муки нажитой.
Да, наше детство шло после войны,
и было нам несытно и непросто,
в коротеньких штанишках не по росту
мы подрастали, времени сыны.
И грянул март… И плач едва угас,
как в клубе заводском, в сыром простенке,
мы подвергали жизнь переоценке,
как и она переоценит нас.
Прибившейся толпой по-над крыльцом
наш век как будто свой сдавал экзамен,
глазел – кто вождь: тот с хитрыми глазами,
иль тот с суровым, каменным лицом?
И падал снег. И снова шли дожди.
А мы росли… старели… умирали…
Очередной лежал в Колонном Зале —
подумать бы: при чем же тут вожди,
ведь главное, не кто на пьедестале:
им наши судьбы росчерком сухим.
Сейчас-то, вроде, зная, что ж молчим —
тогда, хотя б не ведая, молчали.
Тамашу Майору, актеру
Растерян, я не знаю, как мне
изобразить подобье черт:
лицо, упрятанное в камне,
в котором Гамлет и Лаэрт
одновременно в дружбе, в ссоре —
мудрец и воин, мысль и меч…
Лицо, уставшее, как море,
застывшее на скатах плеч,
когда мерило зла и боли
одно – издевка над судьбой…
Актер привык, вживаясь в роли,
быть все-таки самим собой.
Хоть зрителю какое дело,
что он, как мы, и пьет, и ест —
пусть душу вытрясет из тела,
чтоб мир обрушился окрест!
Чтоб взвился факел над Дунаем
в пяти шагах от Сэнтэндре!
…Мы все играем и играем
и в августе, и в январе,
не важно, снегу ль по колена,
в листве ль опавшей нет тропы —
вперед! А как узка арена
и шпаги ржавы и тупы…
Перевозиться в краске бурой,
затем спиною на паркет —
все завершится диктатурой,
век генералов и газет!
Но завтра вновь тузить друг друга —
как будто Клавдий виноват,
что в городе – гроза ли, вьюга…
Десятый час… Когда ж назад
и как домой с такой хворобой…
Вот, наконец, и Фортинбрас.
Коли, Лаэрт, и едем оба.
Какой Шекспир – десятый час!
С трудом добраться до гримерной.
Какое свинство – так устать!
Сорвать парик, рубаху сдернуть…
Как сердце падает опять
и в голове нудит, как зуммер:
ты, Гамлет – выскочка? гигант?
…Я путаюсь, отравлен? умер? —
нет, пилит старенький «трабант»,
еще чуть-чуть налево в гору
по узким улочкам кривым…
А смог ли Гамлет быть шофером,
сыграть себя немолодым?
Возможно, смог, ведь он упрямый,
да нет – взять просто, что лежит.
С чего ввязался в эту драму —
корона ль портит аппетит.
Пускай не так, не сяк, не этак —
все, как ни тщись, крепка стена…
Не завещали разве деды
фарс, где интрига не сложна:
любви с полушку, воз терпенья,
с поллитра верности друзей…
Кто больше стоит сожаленья —
чем дальше в жизнь, тем все трудней.
…Вот и последняя канава,
подъем и крашеный забор…
Ты прав, актер, какое право
имеем мы на перебор:
играют нами – мы играем
на ярмарке ли, при дворе,
как те же тени над Дунаем
в пяти шагах от Сэнтэндре.
Петеру Фракнои, врачу-травматологу
Здесь дорога бежит серпантином,
слева Геллерт, направо Дворец,
едем в гору – не хлебом единым,
сколько можно кутить наконец.
Жми! Пусть рвется в погоне за счастьем
разговора негромкого нить —
по конечностям больше ты мастер,
я ж сподобился души лечить.
Легким пухом багровым и красным
кроет осень изъяны земли.
Утешаемся – вдруг не напрасны
наши будни. Уже «жигули»
наверху. Ну, и вид с Яникула!
Город замер, огни разбросав.
Вспомни время иного разгула,
костобог – костолом, костоправ,
как в деревне скрывались ребята
с обнаженными лунами глаз…
Горизонт полыхал в 45-м —
и кому было думать о вас,
когда все начиналось сначала,
когда все узнавалось впервой,
когда люди ползли из подвалов,
изумляясь на мир голубой…
Этот город пожаров, развалин,
город несостоявшихся детств —
как о смерти отцов узнавали!
как сгибались под тяжестью жертв!
Так в 12 седели мальчишки,
века вывихов столь перебрав…
Что бы дали вам нового книжки,
костобог – костолом, костоправ?
И хоть скажешь, что в прошлом остался
тот диагноз, за временем, за…
как бы ты ни шутил, ни смеялся,
я-то вижу – печальны глаза…
Мир, увы, так же падок на травмы —
дух ли сломлен, коленный сустав,
чтоб на помощь примчался как равный
костобог – костолом, костоправ
успокоить – мол, что тут такого:
век гигантский – гигантский размах…
А предчувствие горя людского
где-то прячется в добрых глазах,
в уголках молчаливой улыбки,
в незаметных движениях рук…
Вниз дорога. Осенние скрипки,
словно дружба, приходят не вдруг.
Памяти венгерского поэта Миклоша Радноти, расстрелянного фашистами в 1944-м году
Их в деревню к ночи привели,
выстроили, рявкнула команда.
Здесь, под Дьером, у местечка Абда…
Шел осенний запах от земли…
Как проститься в несколько минут,
пока яму тесную копали,
с тем, что жизнью раньше называли,
а теперь иначе назовут…
Как согреть в душе в последний миг,
стаскивая медленно одежду,
хрупкую, усталую надежду,
что не расстрелять любви родник…
Как вобрать в себя и этот луг,
и кусты по краю, и ракиты…
Как врагу, когда падут убиты,
доказать презренье – не испуг!
Как подруг любимых уберечь,
отвести от этой смерти ранней…
Как забьется! Как застонет Фанни —
больше ни стихов, ни губ, ни встреч…
Их в деревню к ночи привели,
до кровинки выжатых войною…
Звон стихал над павшею травою.
Шел осенний запах от земли.
Фанни Радноти
Лес апрельский по-детски прозрачен,
прост и ясен, весь виден насквозь.
Если б жили мы тоже иначе,
как деревья: все вместе – не врозь,
если б пели свободно, как птицы,
не давясь от вохры за спиной…
Как же ты далеко – за границей,
путь к тебе не такой уж простой.
Лес апрельский по-детски доверчив,
всеми тайнами дарит сполна.
Неужели круг жизни очерчен
жестко так… Отгремела война,
у вас тоже весна, над Дунаем
воздух прян от цветущих ракит.
Сколько весен ушло с Николаем…
Как смириться – все рана болит,
вечерами – разверстая пропасть,
сердце еле трепещет в горсти…
Как привыкнуть нести одинокость
молча, мужнюю ношу нести
тридцать лет уже… Книги да письма
от друзей, педагога успех,
запоздалая слава… Немыслим
этот дом без него – и для всех!..
Но такой уж у нас распорядок,
что заставит застыть у черты,
как «Рыбачкам» у Маргит: сеть складок
руки гладят сквозь сжатые рты,
снова мука граничит с любовью,
вновь улыбка скользит по слезам…
Все проходит… хоть крест этот вдовий
не дано разделить пополам.
Дорогая, прости, не хотелось
о проклятой военной поре,
только что наша поздняя зрелость —
мне теперь, как ему в ноябре,
разве выпало выжить и, вроде,
перемирия хрупкую гать
наводя, уповать: перебродит
срок и наш, но под дулом стоять,
может быть, не придется поэтам,
глядя за небо, пряча блокнот.
Что уроки – под Прагою где-то
снова танки стоят у ворот…
Не отчаяться б… Весточки редки
и так долго по почте идут.
Но в апрель откликаются ветки,
паучки будто связи плетут
наши кровные, неподалеку
дятел ритм заповеданный бьет —
лес оживший наполнится соком,
брага жизни нахлынет вот-вот,
как всегда, головою кудрявой
лишь кивнет – и забыться бы рад…
До свиданья. Прости за корявость
и за путаницу невпопад
несусветную. Руки целую
твой, наверное, тысячный сын.
Вдруг учительство наше не всуе…
Адрес прежний – Пожони 1.
Шари Карич, переводчику с русского
В старом городе зелени мало —
как ей выжить в гранитном нутре,
и покажется чудом, пожалуй,
стройный тополь в углу во дворе.
Лестниц путаные переходы,
ширмы, древний фонарь над столом
эхом, как от шагов пешеходов
с тех времен – все разит волшебством.
И хоть знал я, наверно, не фея
вдруг возникнет из смутной дали —
переводчик… Нет слова глупее:
переводят долги и рубли,
переводят войска и расчеты,
переводят часы и пути —
сердца раненого заботы
кто попробует перевести?
Переводят бандитов и прочих
с пересыльных бараков в Сибирь —
переводчик как тот перевозчик
неумелых, слепых поводырь.
…Вот сидим, говорим о России,
о тридцатых, сороковых.
Не от белых рубцов хирургии
как прогалины в прядях седых?
Не с того ли – какие бы лета
ни случились – не плакаться зря?
О родные университеты —
воркутинские лагеря!
До сих пор голоса не остыли,
встанешь, как на поверке с утра —
там, на зоне, свободе учили
не охранники – профессора.
Где, казалось, смысл жизни обрушен,
человеческий облик размыт,
не сгибались великие души,
не скудели большие умы.
Переводчик… Покажется просто:
запастись словарем на дожди.
Своего ли не выпало вдосталь,
чтоб чужое брать – переводи!
Может, резкий твой выговор ближе,
а иронии горше смешок
оттого, что все стены – из книжек,
горы рукописей – под потолок.
На прощание несколько строчек
лишь добавишь в копилку чужих.
Переводчик… как первопроходчик —
всю себя отдавать за других.