Kostenlos

Сфакиот

Text
0
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

I

Незадолго пред критским восстанием 1866 года. Весна. Большое село на одном из островов Архипелага. Белые, чистые каменные домики в зелени персиковых, апельсинных и миндальных деревьев, с плоскими террасами вместо кровель. Тихое море и дикие, пустынные скалы в стороне; по другую сторону виден целый лес маслин, узловатые стволы и седая зелень, как у вербы. Небо чисто. Вечереет. Вдали город, которого здания все больше и больше краснеют от зари, занимающейся за морем.

На дворе небольшого дома, с восхитительным видом на море и берега, сидят беседуя молодые новобрачные: Яни Полудаки и жена его Аргиро́ (то есть серебряная). Ему двадцать пять лет, ей семнадцать с небольшим. Он критянин, родом из Сфакийских или Белых Гор, переселился на другой остров, на родину своей новобрачной и в ее приданый домик.

Яни очень высок, легок в движениях, силен и красив; он белокурый и с голубыми глазами и потому кажется еще моложе своих лет. Но в нем виден воин по духу и паликар настоящий. Одет так, как одеваются молодцы на греческих островах, в длинную феску и широкие шальвары, подобранные под колена.

Аргиро́ напротив того: брюнетка, среднего роста; черты лица ее чрезвычайно нежны и строго-правильны; глаза ее велики и необыкновенно черны. В лице ее смесь чего-то простодушного, детски-серьезного и вместе с тем по временам лукавого. Одета она почти по-европейски, довольно скромно. Дикого цвета шерстяная юбка, красная гарибальдийская рубашка и темный печатный платочек на голове.

Яни сидит на дворе своем на стуле, курит и пьет кофе, возвратившись из лавки, в которой он целый день торговал. Аргиро́ стоит пред ним с подносом, опершись на стол; они долго молча смеются, глядя друг на друга.

ЯНИ, с сияющим от счастья лицом. – Айда! Аргиро́ моя, поди ко мне поближе, сядь поближе около твоего мужа. Ну, теперь тебе хорошо? Скажи мне, Аргиро́, моя голубица, сколько тебе лет? Я считаю, что тебе нет еще восемнадцати.

АРГИРО́, садясь. – Перешло за семнадцать этой осенью. Что тебе?

ЯНИ. – Тебе семнадцать, а мне двадцать пять. Давай считать, у нас теперь шестьдесят шестой год, а в шестьдесят первом мне было двадцать лет. – Молча глядит на нее и, вздыхая, приближает ее к себе. – Ты не знаешь, собака Аргиро́, как я за тебя и за чорные глаза твои умираю! Все мне в тебе нравится. Айда, милая моя, сделай еще такое сердитое лицо.

АРГИРО́ смеется. – Не могу теперь, не могу.

ЯНИ. – Знаешь, задушу я тебя когда-нибудь, анафемский час твоего рожденья! Весенний цветочек ты мой; воздух около тебя и тот для меня лучше всякой розы! Такая у меня к тебе любовь! Что делать. В этом нет и греха, потому что мы венчались с тобою. Правда ведь? А то, что ты говоришь про Крит наш и про братнину жену, это дело старое. Что я был влюблен, это правда. И что я отравился, и это тоже правда, моя свечечка ты разубранная, разукрашенная!.. Не сердись, не сердись же, радость ты души моей, сокровище ты мое, не сердись. Не уходи с колен моих. Не огорчай мужа, прошу я тебя, моя душенька. Посмотри сюда. Взгляни, жасмин мой садовый, чем я не муж молодой? Полюбуйся… Лицо белое и румяное у меня, ростом кто у вас выше меня? У кого глаза синие такие, как у мужа твоего, Аргиро́, несчастная твоя голова! Волосики у меня белокурые, еще понежнее твоих будут, цыганка ты чорная. Рука моя… Постой немного; отодвинься, дай мне вытянуть руку эту. Гляди теперь. Разве не ужас моя рука? Только на войну мне идти, – не правда ли? – помолчав, вздыхает. – Я очень в тебя влюблен, Аргиро́ моя! На муле утром еду в город – ты на уме; думаю, как я вечером к тебе возвращусь; в лавке масло продаю, думаю о том, как я видел тебя раз под маслиной еще прежде, когда ты и не выросши была. Видишь, я честность твою в тебе люблю и обожаю. Нравится мне очень, что ты, кроме меня, жениха своего, никогда ни на одного молодца и смотреть не хотела. А мало ли у вас тут их? Все дети красивые и лихие. Все «дели-канлы»[1], если так, для примера, по-турецки сказать. Да! Честность твоего поведения мне нравится. И я скажу тебе, золотая моя, что если ты меня обманешь, то я к деспоту[2] разводиться не пойду, как другие, а возьму я тебя вот так за эту косу твою, выну пистолет из-за пояса красного моего и убью тебя. И разрежу потом мертвую псицу я тебя на четыре части и на четыре стороны далеко заброшу куски. А головку твою красивую я, за волосики взяв и слезами моими омывая, снесу и опущу в самое море, чтобы никто не видал, как она портиться будет и как будет гнить твое нежное личико… А там пусть паша сошлет меня работать в Виддин, на дальний Дунай, или пусть повесят меня за это турки у стен крепостных. И я буду висеть – молодец, как гроздие виноградное качаясь. И скажут все люди, проходя мимо: «Это тот самый наш Яна́ки, тот Полудаки висит как виноградное гроздие и качается, который жену свою милую Аргиро́ пистолетом, взяв за косу, умертвил и разрезал ее потом на четыре куска, а головку красивую в море отнес, омывая с нее слезами теплую кровь!..» Вот как я за мою честь сердит и зол… А ты ничуть даже, бре́, не боишься, я вижу. Аман! голова твоя глупенькая! Не боишься?.. Ты ее пугаешь, а она все молчит и ласкается… А что ты не боишься моих угроз – это, пожалуй, тоже не дурно. Ты, значит это, говоришь: «Что мне бояться? Могу я ему изменить разве?» А я тебе, моя дорогая, вот что скажу. Влюблен я был в эту Афродиту, которая за братом моим замужем, и отравиться хотел, все это правда; только женился я на тебе все равно, как ты за меня замуж выходила, безгрешным мальчиком и таким невинным, что меня можно бы сейчас в иеромонахи на Святой Горе посвятить[3]… Понимаешь? апрельский цветочек ты мой, гвоздичка моя несравненная. Я согласен рассказать тебе об этих прошлых делах и о любви этой моей… Только ты не ревнуй, потому что это все прошло и теперь пусть ослепну я и пусть душа моя не спасется, если я тебе, царевна моя и супруга, обвенчанная попом, когда-нибудь даже в помысле изменю! Поняла? Слушай же! Сядь получше… Вот так!

II

ЯНИ. – Что ж, рассказывать?

АРГИРО́. – Говори, говори! Давно я хочу все это знать.

ЯНИ. – Хорошо. Расскажу все по совести. Когда наш капитан Коста́ Ампела́с (ты слыхала об нем? он еще жив и теперь и из первых капитанов у нас в Сфакийских горах), когда Коста́ Ампела́с приезжал по делам своим в Канею, мы с братом Христо всегда шли при нем пешие. Христо в то время было двадцать четыре года, а мне только двадцать. И были мы не одни с братом; бывало нас при старике капитане молодых ребят человек по шести, по семи, по восьми. Все молоденькие дети смелые, все высокие, все красивые; у всех по ружью на плече и по паре пистолетов серебряных и по большому ножу за кушаком красным; все в новых цветных шальварах и курточках, и у всех рукава выше локтя засучены, точно мы все сбираемся в кровь турецкую выше локтей руки наши сейчас погрузить. И от колен у всех ноги разуты, голые, без чулок, не потому, чтобы чулок не было дома, а так… для фигуры, знаешь! И башмаки хорошие, когда к городу подойдем, наденем. А дорогой, со своих ужасных и невиданных другими людьми гор спускаемся в таких критских высоких сапогах с мягкою и толстою подошвой, как ты у меня видела, Аргиро́, и знаешь их сама.

Идем. С камня на камень и опять с камня на камень, милая ты моя, как козы летим, летим мы и веселимся страх! Коста́ Ампела́с едет на большом муле; мул весь в красных кистях, и у старца капа[4] на красном подбое новая, прекрасная, и в высокой, превысокой феске сидит он, как настоящий ходжа-баши, с седою бородой.

Так едем мы по селам по всем; на нас смотрят люди; идем через прекрасные сады Серсепильи, на нас смотрят люди, и так мы в ворота Канейской крепости прямо вступаем!.. Да! и знаешь, что даже аскеры турецкие, стерегущие крепость, любуясь нами, завидовали… (Ах! Аргиро́ ты моя… лукавая… Все косточки твои когда-нибудь я переломаю тебе! должна ты, бре́, помнить, несчастная, что у тебя за муж – за молодчик…) Да! Аргиро́ моя! Турки завидовали и любовались нами. Едет Коста́ Ампела́с наш в ворота городские, а мы около него все красуемся с ружьями на плечах, и фески все на бровь и на ухо вбок сбиты нарочно. «Вперед! Кто остановит?» Аскеры пропустили нас, и мы слышим, что они говорят друг другу: «Ну! гяуры! Ну, молодцы! Что за дети такие! Что за гяуры прекрасные».

Такие мы люди, мы сфакиоты! Вот что! Коста́ Ампела́с приезжал в Канею по нашим сфакиотским делам. Ты, куропатка моя, не знаешь, что мы, сфакиоты, издавна податей порядком не платили. Кому бы принудить нас? Кому бы испугать? Камень у нас в горах такой ужасный, дорожки такие крутые, что не то лошади, мулы и ослы из нижних сел к нам не ходят и оступаются, и люди, сидя на них, боятся.

 

Тот же, кому нужно быть у нас по делам непременно, тот нашего сфакиотского мула нанимает. Сама ты, душенька моя, видишь, как низамскому войску трудно бы было идти в наши горы, чтобы принудить нас вовремя и сполна подати царю платить, если бы мы были приготовлены защищаться. Однако два человека все дело наше испортили, и начали мы теперь платить. Скажи ты мне теперь, как ты думаешь, что были это за люди? Предатели или нет? Турки? Нет. Худые люди? Не знаю, как бы это сказать… А думаю, что не совсем худые. Чужие завистники из города или из других епархий, может быть… Нет, и не предатели, и не турки, и не худые люди, и не чужие завистники… А мы с братом Христо. Вот отчего я и теперь еще вздыхаю, Аргиро́ моя… Родине вред мы сделали нехотя… А ты вчера приревновала к братниной жене, свет мой сладкий ты, Аргиро́… Вот отчего, моя Аргиро́, я вздыхаю… Родину жалко свободную, а не любви этой старой. Дай Бог и ей, невестке моей, Афродите, и брату моему и детям их долго жить и состариться… А мне что? Сама ты пойми, прошу я тебя!..

Да! Мы вдвоем с братом Христо, безбородые мальчишки, головы безумные и отчаянные, все это сделали…

Стой же, вот как это было.

Коста́ Ампела́с приезжал не раз, говорю я, по приказанию нового паши в город, об этих делах рассуждать. Новый паша его хорошо принимал. И хотя в город людей из сел обыкновенно с оружием не пускают, но нам прощали это, и мы красовались.

Паша этот был тот самый Халиль-паша, который и теперь у нас управляет. Но теперь им очень недовольны стали; а тогда, сначала, у него не слишком дурно пошло. И первое дело, что он был обучен во Франции, учился там медицине. Стал султанским доктором, а после уж и пашой его сделали. Нашим простым греческим языком он говорил лучше нас с тобой. В обращении с людьми он был прост и все знать хотел; он обо всем расспрашивал, и сначала, приехав к нам в Крит, все как будто облегчить старался и никого не искал притеснить.

У одного из наших греков в лавке, например, все картинки висели, все наши эллинские геройства 21-го года. На одной Мавромихали, по-майносски одетый, турок пикой колет, глаза ужасные раскрыл. Тут бедного дьяка (Господи, прости его душу!) два крепких турка схватили и вязать хотят, чтоб изжарить живого. А еще на третьей сам Маврокордато, в очках и с длинными волосами и во франкском платье, с большою бумагой в руке, на городской стене стоит, город защищает. А еще на одной картинке, побольше других, Рига Фереос, который стихи писал, знаешь:

 
До коих пор, о, паликары!
До коих пор в горах, в лесах…
 

и Кораи́с, который грамматику сделал, нагую женщину с земли подымают (жирная такая, и вся в ранах). Это Эллада освобождается. Рига Фере́ос и сам толстый, в широкой одежде, стоит, точно монах; а Кораис худенький, худенький, согнулся, как будто ему трудно такую толстую поднять, и одет он в такую франкскую веладу[5], какую консула и другие великие европейцы на балы надевают. Паша раз ехал мимо его лавки верхом, слез с коня и вошел к нему в лавку. Человек испугался, а паша купил у него несколько вещей, посмотрел на стенки и говорит: «У тебя много картин! Нейдет только так их открыто держать, спрячь их себе в дом!» И больше ничего не сказал и ничего человеку не сделал. Вот он каким справедливым притворялся. Очень хитрый человек и очень образованный. Во все мешался сам.

Раз тоже верхом за город ехал, и бросились пастушьи собаки на его лошадь и испугали ее. А пастухи не успели удержать собак, которые были ужасно злы и рвали многих. Паша подозвал пастуха, сошел с лошади и сказал ему: «Если твои собаки на меня бросились так, то что же они могут сделать с пешим и бедным человеком? Разве, ты держишь их, чтобы за прохожими охотиться? Поди сюда поближе!» И сам снизошел дать пастуху три пощечины. Другой раз пешком пошел и увидал, что турок конный по сельскому засеянному пшеницей полю едет. Остановил и в тюрьму его: хлеб не топчи.

Я хвалю этого человека, хотя он и турок; но мы, христиане, должны помнить, что все это хитрость!

Ну, хорошо! Коста́ Ампела́с к нему ездит. Халиль-паша его принимает с уважением.

– Что делаешь? Как живешь? Капитан Ампела́с кланяется.

– Что делаю! Кланяюсь вам, моему господину. Дружба и дружба такая… Страх!

– А подати?

– Что ж, паша-эффенди; земля бесплодная, камень, снег зимой, стужа, дикое-предикое место… Одними овцами какими-нибудь живем. Сами посудите…

– Ну, да, камень и снег… Овец иногда и чужих крадем десятками в нижних округах… И мула уводим – мул нам годится… Даже и невест богатых, и тех похищаем насильно…

Это, значит, паша так говорит, например. И говорит он еще:

– На вас, сфакиотов, все греки в городе и в нижних селах за это жалуются. Говорят, что вы ужасные разбойники.

А капитан ему вздыхает и жалуется (чтоб его как-нибудь тут в городе паша не задержал).

– Это правда, господин мой! Таких разбойников, как наши молодые ребята горные – свет не видывал. Нам за ними усмотреть очень трудно… Что нам с ними делать прикажете? Прикажите, мы старшие, то и сделаем с ними, что вы нам прикажете.

– Если вы не можете за ними смотреть, я начну сам, – угрожает паша.

Так это дело идет между ними понемножку. А податей все нет! И терпелив паша, не гневается. Увы! он хитрее нас был. Вышел опять случай, овец наши к себе снизу опять загнали и кой-какие дела другие молодецки обработали. Халиль-паша не ищет строгого наказания. А вот каким средним путем идет, чтобы жители другие и горожане видели, что паша хочет сфакиотов обуздать, но вдруг не может. А наши: «Вперед, ребята! еще что-нибудь давайте сделаем! Не бойтесь, у паши либо лицо очень мягкое, либо он хочет всем людям на острове понравиться, чтоб его все и сфакиоты и не сфакиоты любили. Айда! Вперед, паликары мои!.. Не бойтесь».

Вот глупость-то.

И больше всех глупостей мы с братом Христо глупость задумали.

Теперь смотри, Аргиро́ моя, начну я сейчас о любви этой говорить. И если ты хочешь правду знать, не мешай мне рассказывать, не ревнуй. Зачем тебе ревновать? Я муж твой, говорю я тебе, и люблю тебя сильно.

III

Первый раз мы с братом Христо увидали эту Афродиту, которая теперь ему жена, на арабском празднике около Канеи.

Отца Афродиты зовут Никифор Акостандудаки; у него есть дом в Канее и лавка и еще дом в селе Галата, недалеко от города. В Галате у него есть масляная мельница, большая; виноградники хорошие; маслин целый лес прекрасный и много овец. Видный мужчина, полный, широкий, высокий, белый, усатый; богатый человек! Одевается всегда Акостандудаки так чисто, что удивляться надо! Я никогда не видал его иначе, как в тонком цветном сукне, и шальвары, и жилет, и все. Он на вид лучшего хорошего бея турецкого. Лигунис-бей и Шериф-бей наши, право, кажется, хуже его одеваются. Это много значит, потому что старый Лигунис-бей так красоту и чистоту, и роскошь любит, что до сих пор волосы и бороду красит европейским лекарством; а старик Шериф-бей весь белый, не красится, но каждый день не иначе, как в светло-небесного цвета шальварах красуется, и когда лежит на ковре с чубуком, в своем цветнике, между фиалками и розами, так сам издали сияет, как цветок в цветниках, и феской пунцовою, и этими небесно-голубыми шальварами, и белою бородой… Он даже на одну зиму в Париж лечиться ездил – Шериф-бей; вылечился и опять приехал. Вот какие беи! А я тебе говорю, что Акостандудаки, отец Афродиты, никак не хуже их на вид казался. Немного было только лицо его оспой испорчено. А что он за человек – хороший или дурной, затрудняюсь сказать я тебе. Одни хвалят, другие хулят. Говорят, что денег чужих процентами много в жизни своей съел. Но это его грех, его забота, а мне он худого ничего не сделал.

Когда мы его увидали, он уж давно был вдов, и было у него еще одно большое огорчение. Сына молодого у него в кофейне люди зарезали за спором одним, и осталась у него только одна эта Афродита, дочь. Она сначала была в Сиру на обученье отправлена, но когда убили сына, Никифору Акостандудаки стало слишком скучно одному в доме, и он возвратил Афродиту из Сиры домой.

Наш старик, Коста́ Ампела́с, имел некоторые торговые дела с Никифором и знал его давно. Увидал его на арабском этом празднике, и стали они между собой разговаривать, а мы с братом оба смотрели на его дочь и ничего друг другу не сказали тогда. Ни он мне не сказал ни слова, ни я ему ничего не сказал.

Я очень жалею, что ты не видала никогда этого арабского праздника у нас, в Крите. Это очень смешно и очень красиво. Знаешь, стены у канейской крепости огромные, высокие, древние, у самого моря; и весь город (он не велик, всего 14 000 жителей) внутри стен. А тут море. Вот под стенами у моря есть гладкое место, песок. И тут живут арабы чорные, кажется, из Миссира[6]. Маленькая деревушка. Есть еще тут и другие арабы – арабы белые; те в шалашах, а не в домиках, немного подальше живут. Это совсем другие арабы – несчастные люди, оборванные, из Сирии. А чорные арабы – это великое утешение! Веселые люди! Ты знаешь, как женщины у них одеваются? Почти как турчанки, только не совсем. Прежде всего скажем, что лицо чорное это у нее открыто… Прятать нечего! А вместо фередже турецкого на них синие или какие-нибудь другие полосатые простые покрывала надеты.

И станут они все в круг, и арабы, и арабки чорные, и у каждого палка в руке, и у женщин тоже палки. Музыка – дзинннь!!! И начинается пляска с пением. И начинается, и начинается. За руки не берутся, а навстречу друг другу в круге танцуют и палками по палке: «данга! данга! данга! данга!» стучат.

Музыка, песни громкие, палками стук, стук… А женщины вдруг все, как лягушки в болотах, языком защелкают, ужас как громко…

Весь народ кругом тотчас же и засмеется. Другой человек и не может так особенно языком сделать, а они умеют.

Очень весело!

Франки, из самых больших городов приезжие, и те не гнушаются этим зрелищем и веселятся им.

И что еще скажу я тебе, моя Аргиро́, очень тогда красиво. Это то, что турчанки городские из лучших домов соберутся в это время на высокую городскую стену и оттуда глядят, сидя почти все толпой, потому что стена широка наверху. Головки у них у всех в белых покрывалах, а фередже свои они на праздник лучшие, разноцветные наденут. Итак, что вся стена наверху… не знаю, как тебе и сказать, до чего это весело и хорошо. Цветы ли разноцветные назову это я, или как в цареградских магазинах материи дорогие на окнах разные, или… скажем, картинки такие бывают… Разные, разные фередже эти: красные, зеленые, желтенькие, как лимон, и голубые, как небо, и чорные… Всякие…

А внизу, под стеной, и христиане, и франки, и евреи, и арабы эти и тоже турки и турчанки сходятся, – народу, народу! И мы стояли, смотрели и веселились.

Конечно, мы за родину нашу и за наши горы умираем – любим родину, но все же город, столица вилайета. И мы не так глупы, чтобы не могли этого понять, Аргиро́ моя!

Мы смотрели, но видели, что и на нас глядят люди хорошо, потому что мы, говорю я тебе, все молодцы и красивые дети были.

Вот встретились Никифор Акостандудаки с капитаном нашим и заговорили. Около Никифора мать его, старуха, и дочь. На вид ей не больше семнадцати лет, и платье у нее было короткое…

АРГИРО́, прерывая его стремительно. – А какое у нее было это платье?

ЯНИ, пожимая плечами. – Какое? a la Franca платье. Хорошее…

АРГИРО́ с беспокойством. – Нет, барашек мой, нет, Яни мой… Целую твои глаза, ты скажи мне, дай Бог тебе жить за это долго, какая у нее, у Афродиты, была одежда?.. Одежда моды?..

ЯНИ, вспоминая. – Да! одежда моды. Я говорю, что ее в Сире учили. Стой, вспомнил. Кисейное розовое платье было на ней и косы сзади длинные. И серьги бриллиантовые. И пояс шелковый чорный, большой, широкий с бантами, с бантами. Она хорошо была одета, Афродита!

АРГИРО́, с небольшим вздохом. – Да! Это прекрасная одежда! Хорошо. А потом что? говори, Яна́ки, свет мой, говори, я тебя со всею радостью моей слушаю!..

ЯНИ продолжает рассказ.

 

– Хорошо. Она стоит, эта девушка, и мы стоим. И мы не глядим на нее прямо, и она не глядит, конечно. А я думаю, и она нас видела. Что брат подумал тогда, не знаю. Может быть, он тогда же задумал похитить ее и в горы с собою силой увезти. Но я для себя ничего такого не подумал. Может быть, что-нибудь и подумал, только не помню что, вот тебе Бог мой! Конечно, как это может быть, чтобы молодец двадцати лет на молодую девушку посмотрел и уж совсем бы ничего не подумал? Что-нибудь дьявол непременно внушит ему подумать. А иногда, может быть, и Бог сам внушит какую-нибудь мысль. Например, когда ты стояла три года тому назад под маслиной и ничего не говорила, а я говорил с сестрой твоею тою двоюродною, которая за капитаном Лампро замужем. А я видел тебя хорошо. И думаю тогда: должно быть, хорошая будет скоро невеста эта чорненькая девочка. Что за глаза Бог ей дал!.. И такая сама тихая, претихая и смиренная. Вот подросла бы хоть год еще, так бы взял ее! А может быть, и демон у нее в сердце! Кто знает! А потом отошел и забыл, и уехал. А потом приехал, увидал опять и стал просить тебя за себя. Тут судьба, конечно, Божий промысл, чтоб я счастье хорошее имел, чтобы мы жили благочестиво и приятно с тобою. А бывают, конечно, и другие мысли у людей молодых и у всякого даже человека, скажем и так.

АРГИРО́ проницательно, несколько тревожно. – А какие это такие были у тебя мысли, когда ты на эту на молодую девушку глядел?.. Скажи мне…

ЯНИ, улыбаясь и пожимая плечами. – Помню я разве?

АРГИРО́ ласково умоляет его. – Скажи, Яна́ки, дай Бог тебе жить.

ЯНИ. – Где человеку помнить это?

АРГИРО́. – Скажи, Яни, радость моя! Скажи мне, мальчик мой добрый…

ЯНИ смеется и краснеет. – Что я тебе скажу? Стыжусь я, море, стыжусь!

АРГИРО́. – Ба! жены стыдишься?

ЯНИ. – Конечно, жены-то и стыжусь я.

АРГИРО́, мрачно. – А! значит худое это?

ЯНИ. – Худа большого не было. А помысл один, говорю я тебе, море, помысл такой пришел. Видишь, Афродите было, как сказал я тебе, всего семнадцать лет. Косы у нее висели сзади из-под капеллины[7] этой франкской толстые, толстые. И сама она была тоненькая, а лицо у нее было белое, пребелое и свежее, пресвежее. Я посмотрел на нее и подумал: вот эта Никифорова дочь, на что она похожа? Она похожа, мне кажется, на яйцо переваренное, очень белое и очень твердое, если его облупить и вот так посмотреть.

АРГИРО́, слегка смущенно, прищуриваясь с презрением. – Ба! какие глупые вещи я слышу!

ЯНИ. – Я говорил, что пустой помысл. Больше ничего я и не думал. Посмотрел и отвернулся. А Никифор Акостандудаки говорит капитану нашему: «Завтра, капитан, буду вас ждать к себе в Галату, к полудню. Сделайте нам честь. И с молодцами». Посмотрел еще на нас, на меня и на брата и на третьего еще, который был тут с нами, посмотрел и обрадовался. Оглянулся, видит, турок близко нет, и говорит Ампела́су нашему, головой на нас показывает: «Надежда родины нашей!» Капитан отвечает: «Дети хорошие». Тем тут все и кончилось. Больше ничего не говорили. А на другой день поехал наш капитан в гости к Никифору Акостандудаки в Галату. – Останавливается и смотрит на Аргиро́. Аргиро́ задумчиво молчит, играя концом пояса.

ЯНИ, помолчав. – Аргиро́!

Аргиро́ не отвечает.

ЯНИ. – Аргиро́ моя? Что ты?..

АРГИРО́ встает. – Ничего. Дело есть в комнате. – Входит в дом.

ЯНИ остается один и думает, улыбаясь. – Девочка еще! Мала, глупенькая. Любит и ревнует. Не рассказывай ей этого прошлого – ревнует. «О чем вздыхаешь? О Никифоровой дочери? Расскажи, расскажи». Рассказываешь, обижается. Что делать! Терпение. Вынимает кошелек с деньгами, высыпает на стол небольшую кучку золота и серебра и считает. Потом с улыбкой.

– Ставраки теперь меня проклинает. Я дорого взял с него за мула, а мул с норовом и людей сбивает на землю. Ставраки завтра скажет мне: «Ты наругался надо мной, христианин-человек! Теперь я стал человек глупый пред всеми». А я ему скажу: «Что делать, Ставраки, друг мой, зачем ты не смотрел на животное это открытыми глазами? Не правда ли, что и я должен есть хлеб». Это не вредит, и Ставраки помирится. А я куплю теперь для Аригро золотые серьги, чтоб она веселилась. Я очень люблю, когда она как коза прыгает предо мною! – Вздыхает задумчиво и потом запевает клефтскую песню:

 
Кто же видел солнце вечером и звездочку полуднем,
И чтобы девушка пошла с разбойниками в горы?
Двенадцать клефтам лет она разбойником отбыла.
Никто не мог ее из молодцов узнать, никто!
И Пасхой раз одной, и Светлым днем Великим,
Пошли играть в ножи, и камнем кто получше кинет.
И вот от молодечества ее, от нуженья лихого
Вдруг расстегнулась пуговка, и показалась грудь…
Один то золотом зовет, а серебром – другие…
И говорит разбойничек один – молоденький им молвит:
«Не серебро, ребята вы, не золото тут вовсе,
Грудь это девушки, сосцы раскрылись красной».
«Молчи! разбойничек, молчи, мой умный мальчик…
И я хочу уж мужа взять, тебя желаю мужем!..»
 

АРГИРО́, показываясь на пороге жилища, с притворным пренебрежением. – Довольно тебе петь. Иди кушать. Мы знаем, кто такая эта девушка с вами, разбойниками, по горам таскалась. Все она же, эта Никифорова дочь! Иди кушать.

ЯНИ про себя: – Она уж не сердится больше. Идет в дом.

1Молодцы с бешеною кровью.
2Епископ.
3На Афоне в иеромонахи предпочитают посвящать людей, сохранивших целомудрие во время мiрской и безбрачной жизни.
4Бурнус из темного толстого сукна.
5Фрак.
6Из Египта.
7Шляпа.