Buch lesen: «Последний медведь. Две повести и рассказы»
© Ирина Васюченко, 2021
ISBN 978-5-0055-6182-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Автопортрет со зверем
1. Фонтан и туфли
– А кто это такой серьезный? Ну-ка, ну-ка, дай на тебя посмотреть! Большая, прямо невеста! Скоро замуж выдавать будем! Хочешь замуж, признавайся?
– Нет.
– Притворяешься! Невеста всегда замуж хочет, подтвердите, дамы!
– Не дразните ее, она же стесняется, сейчас заплачет, бедненькая!
– Я не заплачу.
– Ого, какая! Гордая, значит? А лет тебе сколько?
– Три года.
– Все знаешь, молодец. А вот скажи, что ты сегодня во сне видела?
– Фонтан и туфли.
Они аж взвыли от восторга, орда чужих, про которых бабушка успела сказать девочке, что все это ее дяди, тети, кузины и их друзья, которые приехали в гости. Почему они так орут? Куда подевалась бабушка? Ох, как же их много! Они кажутся огромными: душистые нарядные женщины, полуголые подвыпившие мужчины в пижамных штанах. Без малого полвека спустя они стоят передо мной, как живые, разве что угол зрения странный, снизу – от этого в глаза лезут все больше подбородки, бюсты, животы. А девочки не вижу. Ее я знаю только по фотографии: лобастый наголо стриженый карапуз смотрит оттуда с упрямой задумчивостью. Но поскольку этим карапузом была я сама, должна засвидетельствовать, что видимость обманчива. Мыслей не было. Их еще долго не будет. Но ощущения… Они так сильны и ярки, что языком детства их не перескажешь. К тому же ребенок, растущий, подобно мне, в окружении взрослых, и не знает никакого детского языка. Важная, старомодная бабушкина речь для меня на четвертом году жизни так же естественна, как для питомцев яслей их "нетушки" и "фигушки".
Итак, я оглянулась, ища, куда бы улизнуть. Между роскошной перезрелой блондинкой в пестром халате до пят и пузатым весельчаком, который приставал ко мне больше всех, такой просвет имелся. Сквозь него я увидела садовую дорожку, усыпанную желтым песком, угол большого белого дома в резных завитушках, цветущий куст жасмина. Внезапно из-под куста величественно выплыло нечто золотое, сказочно сверкающее на солнце. Зверь пересек дорожку неторопливо, важно, словно и не было здесь этой галдящей взбудораженной компании. Кошка? Неужели это чудо – родная сестра обычных уличных мурок?
– Кто это?
– Пушка.
– Неправда! Пушка – то, из чего стреляют.
– Ха-ха-ха! Она и это знает! До чего ж умный ребенок, все-таки наша порода! Сперва, видишь ли, все подумали, что она кот, назвали Пушок, а котик нам котяток принес, вот и оказалось, что это Пушка. Пятерых выстрелила!
– Леня! Она же как-никак ребенок, ну зачем об этом?..
Стройная смуглянка, та самая, про которую бабушка говорит: "Алла – твоя кузина", сдавленно хихикает, потом кричит кому-то, смотрящему из окна:
– Вова! Липочка! Идите сюда, тут дяди Колина малышка такие вещи говорит! Как ты сказала, детка? Что тебе снилось?.. Но сначала поцелуй дядю Вову и тетю Липу, они тебе родня.
– Зачем мне их целовать? Я к ним совершенно равнодушна.
Лица вытягиваются, и шелестит над головой неприязненный шепоток:
– М-да… Однако… Воспитание…
Я не хотела их обидеть. Почему, стоит мне заговорить, чужие всегда или хохочут, или злятся? Ну, наконец отстали, разбрелись. Можно заняться делом, промедления не терпящим: отыскать Пушку. Проверить, не померещилась ли эта невиданная золотистость, эта плавность и независимость. Я обошла огромный сад, заглядывая под низко спускающиеся ветви голубых елей и раздвигая заросли высоких цветов, пробежала по березовой аллее – кошки нигде не было. Наверное, она в доме. Но дом полон гостей, они снова начнут…
– Эй, кнопка, поди-ка сюда! Иди-иди, не съем. Тут про тебя чудеса рассказывают. Выкладывай дяде Васе начистоту: ты во сне что видела?
– Фонтан и туфли.
– Гм, действительно… Ну ладно, гуляй, выдумщица. Свободна.
Значит, они считают, что я придумала свой сон, и это им смешно. А мне и в самом деле приснился фонтан. Он был сух, безжизнен: огромная серая тарелка с железной трубкой в середине и плоским пыльным ободком, на котором стояли ветхие стоптанные домашние туфли. Из-за этих людей придется помнить сие унылое видение до конца дней. Позднее я соображу, что, вероятно, нечто похожее попалось мне на глаза в Харькове, в той покинутой жизни, из которой память не удержала почти ничего. Мерещились, как в сумерках, смутные очертания чего-то большого, угловатого – домов, что ли? А еще было стихотворение Надсона, которое мама, не умевшая петь, монотонно декламировала, усыпляя свое, как ей представлялось, совсем еще бессмысленное чадо:
На полдень от нашего скудного края,
Под небом цветущей страны,
Где…
Нет, даже потом, когда подрасту, стану сходить с ума от стихов и научусь запоминать их километрами, эти строчки, как заколдованные, будут ускользать, хотя в душе поныне что-то отзывается на их баюкающий размер. Но было там дальше про скалы, "прибой средиземной волны", а потом еще какие-то фонтаны, и уже помня, что на самом деле стихи называются "Могила Герцена", я просила сквозь дремоту:
– Мама, про фонтан…
Впрочем, догадавшись – что было бы чудом – о связи между своей давнишней колыбельной и сновидением, имевшим такой негаданный успех, я все равно ничего не стала бы им объяснять. Не хотелось. И все тут.
Где же Пушка? Она такая… такая…
Встав под жасминовый куст и оттуда, по известному человечьему обычаю начиная танец "от печки", я попробовала пройтись по дорожке так же величаво и грациозно, как это недавно сделала кошка. Но сразу почувствовала: пытаться подражать совершенству нелепо. Вряд ли я точно понимала тогда это слово, хотя в бабушкином лексиконе оно, безусловно, присутствовало. А впечатление было именно таким – совершенным. Что до меня, кроме свежих и поразительных, я ведала уже кое-какие привычные ощущения, и среди последних успело надежно закрепиться ощущение собственной неуклюжести. Где уж тут с Пушкой тягаться… Ох, да вон же она!
Золотой зверь восседал на глухом высоченном заборе. О том, чтобы дотянуться, притронуться, погладить нечего было и думать. Я стояла внизу и, задрав голову, глазела на Пушку, пока шея не затекла. Вид забора меня не удивил. В Харькове мы жили на улице, где не было деревянных заборов, и я думала, что им положено быть такими. Только потом, начав выходить за пределы этого неуютного земного рая, где среди резвящихся гостей и цветущих клумб почему-то было так скучно, я заметила, что в поселке неподалеку заборы совсем другие. А этот монстр – он претендовал не больше не меньше как на сходство с кремлевской стеной! Обнеся им свою дачу, мой дядюшка, крупный ответработник, кроме свойственного ему дурного вкуса, проявил прискорбную непредусмотрительность. Сооружение это вместо ожидаемого трепета внушало местным жителям предположения игривые и непочтительные. Поговаривали, будто такой забор понадобился потому, что тетка, неистовая блондинка со следами былой неотразимости, помешана и, выбегая в сад нагишом, беснуется там. Слухи эти, возможно, не без умысла, косвенно поддерживала домработница Дуся, хитрая и наглая деревенская старуха. Надо было слышать, каким сложным тоном она говорила, к примеру, совхозному пастуху:
– Отгони-ка стадо подальше. Барыне воняет.
Тут все было: и насмешка над вздорной "барыней", и что-то заговорщицкое, намекающее: "Мы-де с тобой, малый, одного поля ягода", и тут же кичливый вызов: "ан гляди, какой между нами заборище!" Если здешние хозяева и их столь же привилегированные гости казались скорее дико самодовольными, чем злыми, то эта женщина была создана из злобы, ставшей плотью. Тетка, чувствуя это, да и зная, что Евдокия ее обворовывает, временами гнала "дрянь неблагодарную" вон, но вскоре принимала обратно, ибо никто, кроме Дуси, ее обхождения вытерпеть не мог. Злые языки врали лишь наполовину: она и в самом деле частенько бесновалась, но одетая, вся в голубых либо розовых рюшах. В гневе она вопила так, что подвески на люстре звенели, а когда однажды повздорила с моим отцом, дуэт брата и сестры (его баритон стоил ее сопрано) едва не обрушил стены. Домработниц разъяренная тетка, не чинясь, хлестала по щекам. Но тут же отходила, начинала распространяться о том, что, в сущности, она тоже совсем простая баба, "а ты, Дусенька, мне как родная… поди-ка налей нам по рюмочке, и давай поцелуемся. А что, скажи, ведь есть у меня КОП на голове? Как подумаешь, чего добилась! – тут она обводила комнату широким победительным жестом. – Стоило жить, чтобы умереть в таких палатах!"
Зная жгучий темперамент сестры, равно как и особые свойства "копа на голове", отец очень не хотел жить с ней рядом. Мама желала этого соседства и того меньше. Но родичи настаивали. С тех пор, как появилась дача, из Москвы понеслись письма с неправдоподобно бурными изъявлениями сестринских чувств, а маме еще и сулили работу по специальности в системе, где царил дядюшка. Проматывая громадные суммы на приемы, обстановку, наряды, эта чета в иных случаях страдала отчаянным скупердяйством. Им претило тратиться на сторожа. Да и как доверить столько добра постороннему пьяному деревенщине? Оставлять хоромы на всю зиму без присмотра тем паче не с руки. Иное дело родня: тут и надежно, и бесплатно, и есть повод похвалиться благодеянием.
– А в этой сторожке, – говаривала тетка, стоя с гостями на балконе второго этажа и картинно указуя вниз, на низенькую дощатую хибарку, – будут жить Коля и Марина. Уж такой я человек: мне для своих ничего не жалко! Душа у меня русская, широкая, я щедрость люблю! – Эту сцену на теткиных поминках, лет без малого сорок спустя, с ядовитым умилением заклятой подруги вспомнила одна из приятельниц покойной.
Привычная к победам, тетушка и на сей раз добилась своего. Помог ей в этом мой рахит. Подвальная комнатка, где мы жили в Харькове, была сырой и холодной. Я стала чахнуть, а переезд сулил чистый воздух и полтора гектара чудного сада, где дитя сразу оживет.
Скрепя сердце, родители решились. И вот я слоняюсь по саду, высматривая повсюду сияющий хвост Пушки. Она не желает меня знать. Она вообще презирает род людской и, пресыщенная, даже покормить себя позволяет лишь в виде особого одолжения. Правда, есть еще Пальма, серая, мелкая беспородная собачонка, странно похожая на домработницу Дусю. Пальма примечательна тем, что любит, подкравшись на брюхе, неожиданно вонзить зубы в чью-нибудь беды не ждущую пятку. Что самое поразительное, ей ни разу не случилось ошибиться в выборе. Среди множества пяток она облюбовывала те, чьи владельцы были мелкой сошкой, случайно затесавшейся среди вельможных гостей. Не станет же шофер, парикмахер или приглашенная из милости застенчивая подруга чьего-нибудь детства поднимать шум из-за какого-то укуса!
Да, Пальме сходило с рук, то бишь с лап, все, кроме гроз. Тетушка панически боялась молнии и свято верила, что мокрая собачья шерсть притягивает ее. Поэтому при первых громовых раскатах, прежде чем рухнуть в постель и, постанывая от ужаса, замереть среди огромных, как холмы, подушек, она хватала визжащую Пальму, запихивала в будку, предусмотрительно установленную не у большого дома, а подле нашей "сторожки", и заваливала вход кирпичами. Однажды я, не выдержав Пальминых стонов, выбежала под дождь и попыталась отвалить кирпичи. Сил не хватило, но тетке кто-то донес. Визг поднялся страшный:
– Она же под дом пойдет! Нас молнией спалит!
– А ты предпочитаешь, чтобы спалило нас? – саркастически проронил отец.
При всей своей простоте тетка слегка опешила, и меня оставили в покое. Пальма с той поры немножко ко мне подобрела. А Пушка так и не снизошла. Она была исключительно своевольна даже для кошки. Мой первый зверь не стал моим, да, похоже, и вообще не считал, что кому-то принадлежит.
К осени Пушка исчезла. То ли украли, то ли погибла. Кроме меня, это никого не опечалило, тем более, что обитателям большого дома стало не до кошек. Все вдруг изменилось. Гостей как ветром сдуло. Мне это было безразлично: я их уже давно отвадила. Видно, кое-чему надменная Пушка меня таки научила. Всем, кто в ожидании новых оригинальных сюжетов подкатывался ко мне с вопросом насчет сновидений, я тупо, холодно отвечала:
– Фонтан и туфли.
На самом деле мне ничего не снилось. Раньше и потом – да, а в то странное лето, когда меня без конца об этом спрашивали, словно отшибло.
Как выяснилось впоследствии, дядю постигла катастрофа, по тем временам банальная. Впал в немилость приближенный Сталина, чьей поддержке он, субъект столь же невежественный, сколь бесстыдный, был обязан своим возвышением. Дядя слонялся по дому сам не свой; если в поле, среди которого стояла дача, появлялся автомобиль, он положительно терял рассудок и в панике забивался куда ни попадя. Однажды, в погоне за Пушкой вбежав в теткину спальню, я увидела его под кроватью:
– Ты играешь? В прятки? С кем?
– Уйди! – зашипел он. – И никому…
Я не узнала его голоса: он был страшен. Потом мама рассказала мне, уже совсем взрослой, что он совал родителям револьвер, моля и требуя, чтобы они отстреливались, если за ним придут. Напрасно отец твердил, что это бессмысленно, что они отказываются. Дядя, по обычаю иных негодяев имевший преувеличенные понятия о самоотверженности порядочных людей, всучил-таки им револьвер. Сам-то он, как человек разумный и достойный житейского успеха, оставил без помощи семью репрессированного брата, а заодно и собственную мать, хотя они чуть ли не с голоду умирали. Так оно было надежнее. Но таким недотепам-идеалистам, как Марина и Коля, прозябающим в бедности, лишь бы не вступать в партию – а он предлагал, уговаривал, обещал сделать папу директором завода – таким, по его мнению, подобало сложить головы, чтобы дать ему возможность лишние пять минут подрожать под кроватью… За участком был пруд, и револьвер навек упокоился на его илистом дне: родители опасались обыска.
– А жалко было, – признавалась впоследствии мама. – Хорошее оружие, я бы и теперь не прочь его иметь.
2. Конец водяной мышеловки
Дяде повезло: его не посадили. С высокого поста он, правда, сверзился, но благополучно приземлился на другой, тоже достаточно солидный. Однако пока он пребывал в полете, администрация поселка, почуяв неладное, сочла за благо выгнать его из белого дома с завитушками. Купить этот дом он только собирался, а пока арендовал. Вот они и упразднили аренду.
К тому же при новом положении вещей такой дворец был нашим родственникам уже не по чину, и они приобрели другой дом – в престижной дачной местности, тоже двухэтажный, но куда поменьше и всего на двадцати сотках. Прежнюю дачу выпотрошили, плодовые деревья и часть цветов выкопали и увезли на новое место, и после суматохи отъезда наступила тишина. Нам остались сторожка, Пальма и одна из худших картин дядюшкиной кисти. У него была слабость: он писал маслом. В основном портреты красавицы-жены, интерьеры собственного дома, столы, ломящиеся от яств, – все это в тяжелых золоченых рамах, опять же с завитушками, висело на стенах дачи и московской квартиры, с обезоруживающей наивностью вопя о довольстве и благосостоянии.
Нам перепало изрядных размеров полотно, на котором пятидесятилетняя тетушка в красно-синей фланелевой пижаме с жестокой и сладострастной усмешкой полулежала на диване, перед коим красовался столик на львиных выгнутых лапах, а на нем – серебряное блюдо с грудой виноградных кистей.
Скоро возникла опасность, что этот шедевр некуда будет повесить. В большом доме водворилась туберкулезная больница. Тут-то и выяснилось, что наше пребывание в сторожке незаконно и противоречит санитарным нормам. Слова "забомжевать" в ту пору не было, но соответствующее действие существовало, и родителям объявили, что пора выметаться, а куда – их дело.
Мне шел пятый год, бабушке перевалило за семьдесят, мама – самая бесстрашная из всех, в свои сорок еще верящая, что сильный человек и без крова не пропадет, – была беременна. Но отец нашел выход. Он навсегда простился с прежней профессией электрика-слаботочника и нанялся в больницу кочегаром. С таким условием нам было разрешено остаться, однако не в сторожке, а в гаражике в самом дальнем углу сада, где раньше обитала дядина машина. Для нее это крошечное утлое строеньице годилось, но теперь отцу пришлось встраивать вторые стены, заделывать щели и прорубать окна, класть печь. Самому – помогать было некому.
Помещение получилось страшно низким, взрослые только что не задевали макушками за потолок. Там, под потолком, было жарко – печь грела превосходно, а на полу зимой вода замерзала. Так и помню маму в легкой блузке без рукавов и толстых валенках. В этой норе – между собой мы ее называли "палаццо" – нам предстояло прожить пятнадцать лет. При дожде с потолка капало. На морозе стекла пушились узорами. Зато в летний зной наша каморка перегревалась хуже тропических дебрей. До станции и ближайшего магазина было не менее получаса ходьбы, а до Москвы, где работала мама, часа два. Возвращалась она со службы поздно, обвешанная авоськами, как верблюд, – так было все же проще, чем отдельно таскаться за покупками на станцию.
С нежностью вспоминаю то, что тогда казалось само собой разумеющимся: никто не делал из этого драмы. Даже бабушка, а уж она-то, в молодости знавшая богатство, какое нашему чванному дяде не снилось, и к тому – интеллигентный круг, не снившийся ему тем более, должна была бы, кажется, без конца роптать и ужасаться. А она улыбалась. Мама еще помнила времена, когда всех восхищала ослепительность этой улыбки. Но после двух войн у бабушки не осталось ни одного зуба. Теперь она посмеивалась провалившимся ртом, смущенно и все же светло. Иногда я доставала из фанерной грязной коробки засунутую между презираемыми мамой, но "на всякий случай" хранимыми отцом серпасто-молоткастыми почетными грамотами фотографию двадцатитрехлетней Ольги Питра, дочери университетского профессора, одной из самых желанных и самых разборчивых невест Харькова. Оно притягивало и пугало, это изображение, в котором невозможно было найти и тени сходства с бабушкой. Пышные белокурые волосы, неожиданно черные брови, по-грузински сведенные на переносице, свежие губы, приоткрытые в беспечной усмешке, маленькая рука чуть опирается на спинку старинного кресла – было страшно поверить, что такая женщина могла превратиться в грузную, морщинистую бабушку с тощей пыльной косичкой на затылке и седыми усами, в очках, подвязанных резинкой от маминого чулка. Только лоб кое-как можно было узнать – высокий, какого ни у кого нет, и все еще красивый, если бы не драная вязаная шапочка, которую бабушка привыкла надвигать до самых глаз, снимая только в жаркие летние дни.
Из-за той фотографии, неведомо как сохранившейся после всех грабежей, конфискаций и переездов, бабушкино лицо в моей памяти поныне двоится. Сама же она, казалось, принимала свое настоящее легко. И все напевала тихонько под нос романсы по-русски и по-немецки. Охотно, но без малейшего надрыва рассказывала мне всякие милые пустяки из прошлого. Эти рассказы, населенные тенями давно умерших, всплывают в мозгу до сих пор – тогдашняя моя память была не чета нынешней:
– Наша бонна-француженка была очень благочестива. Меня выводили из себя ее бесконечные молитвы. Знаешь, французы называют Бога на "вы". Она как заведет: "Vous pardonnez Sophie, vous pardonnez Rosalie…" – "Простите Софью, Господи, простите Розалию..," а я изнываю от скуки: да сколько их у нее, этих протеже?
Чем дольше живу на свете, тем лучше понимаю бонну-молельщицу: бессонными ночами, которые теперь нередки, и на меня находит искушение попросить кого-то о милости, причем иногда для тех, кто бы и за гробом немало удивился, обнаружив себя в числе моих "протеже". Вот только, не отличаясь праведностью, я в заступницы не слишком гожусь.
Бабушка и сама молилась, но изредка, украдкой. Однажды, проснувшись в предутренних зимних потемках, мне удалось разобрать: "Пошли мир в этот дом…" Боюсь, что Бог не расслышал. Очень уж тихо она шептала – верно, боялась разбудить отца. Он ее не выносил и мог брякнуть что-нибудь, без промаха бьющее в самое больное место. По части меткости этого рода ни один снайпер с ним бы не сравнился.
Мне бабушка была тогда ближе всех. Только с ней я могла подолгу болтать о чем попало, открыто и весело. Ей можно было уткнуться в плечо, блаженно зажмурившись – проделать что-нибудь подобное с папой или мамой я бы не рискнула, хотя теперь понимаю, что в глубине души им тоже хотелось ласки. Особенно отцу: он потому и отвергал с язвительным пренебрежением всякий мой добрый порыв, что боялся растаять, рассиропиться. Любой ценой оставаться непреклонным, проницательным и властным, внушающим трепет – вот был его пафос, его крест, его истерика. В маминой трактовке все это приобретало вид как нельзя более достойный: мол, истинная глубина и красота чувств требует сдержанности их проявлений. Требование было столь настоятельным, что я лет с трех уже пыталась нарастить панцирь. А вот бабушка преспокойно оставалась верной себе и нежной. Будто знать не знала, что это под запретом.
По мнению родителей, она воспитывала меня плохо: слишком баловала. Но кроме нее, заниматься мной было все равно некому. Усталая и с трудом переносившая детское общество мама запомнилась мне в ту пору единственной фразой:
– Пожалуйста, уйди куда-нибудь – я хочу побыть одна.
Она не обижала, не тиранила, была просто далека, и я примирилась с тем, что ей всегда не до меня. Лучше бы и отцу… но нет, с ним все было куда сложнее. Исполненный мужественной решимости повелевать всем в доме и для моего же блага держать меня в страхе, он понемногу становился врагом. Хотя еще недавно на излюбленный высокопоставленными родичами дурацкий вопрос "Кого ты больше любишь, деточка, маму или папу?" я уверенно заявляла:
– Папу.
Говорили, будто он чаще всех играл со мной, когда я была совсем маленькой. Не помню. Но был один зимний вечер, которого я никогда не забывала и, пока жива, не забуду. Хотя ничего тогда не случилось. Даже ни слова не было сказано между нами. Он просто усадил меня на санки, упакованную в цигейковую шубу не по росту, валенки с галошами и теплый платок, и ровным неспешным шагом двинулся по тропинке, что тянулась вдоль "кремлевского" забора, опоясывая весь огромный участок.
Ночь была морозна и неправдоподобно тиха. Только снег поскрипывал под ногами отца и полозьями санок. Черные ветки деревьев проплывали перед глазами, звезды стояли в вышине. Отец шел и шел, наш путь не имел конца – мы ведь двигались по кругу. Что-то таинственное совершалось с нами, со временем и пространством, что-то такое, чего невозможно объяснить, о чем надо молчать. Я и молчала до сегодняшнего дня, да и теперь, в сущности, молчу, поскольку есть вещи, о которых не расскажешь, сколько ни пытайся. Тогда мне казалось, что отец причастен к тайне этой ночи и даже – что это он захотел мне ее доверить.
Он так и не узнал, что для меня сделал. Просто однажды вечером вышел человек подышать свежим воздухом и ребенка с собой захватил, благо ребенок был тихий, а этот чудак, как сам обмолвился много позже, с ранних лет имел меланхолическую склонность бродить по ночам.
Как бы то ни было, все это относилось к поре почти младенческой. Теперь же моя прежняя любовь к отцу просыпалась все реже, и я уже стыдилась ее, как слабости. Есть люди, – думала я, – которых нельзя любить. Какими бы замечательными они иногда ни казались. Потому что это обман. Вроде приманки в западне. А тут приманка была не пустяковая. Наделенный чрезвычайной чувствительностью и почти немыслимой интуицией, до чертиков остроумный, отец бывал очарователен, когда хотел. То есть весьма редко.
Обычно же этот бог весть почему аристократически изящный, хотя вечно небритый и обтерханный человек с ледяными глазами и тонким подвижным ртом был ядовит и мрачен. Маму изводил иезуитски, с вывертом, якобы сомневаясь в ее былой и нынешней верности. Она, до глупости прямодушная, все пыталась его разубедить, предполагала даже, что кто-то оклеветал ее. А он, прикрываясь этой пошлой выдумкой, без устали мстил ей – и за интеллигентское происхождение (сам-то был сыном приказчика), и за крупный, мощный характер, добровольно покорившийся, но не сломленный, и за зарплату, в два с лишним раза большую, чем у него, но главное, за возвышенную любовь, доверчиво и беспощадно слепую к нему, такому, каким он был на самом деле. Что бы он ни творил, не в его власти было разрушить ее иллюзии, больше разделявшие, чем сближавшие их. Есть наваждения, которые носятся в воздухе и настигают даже тех, кто вроде бы надежно от них защищен. Мама не переваривала советской власти и "тупо преданных ей болванов", но ее вера в сверхчеловеческое благородство души своего избранника, в то, что все грубое и злое в нем не более чем форма, скрывающая прекрасную суть, – эта вера была сродни упорной неспособности сограждан осознать свою бросающуюся в глаза беду.
– Марина, ты святая! – кричала тетка. – Да будь Колька моим мужем, я бы ему день и ночь морду била! День и ночь!
Боюсь, что такой род супружеской любви был бы ему куда полезнее. Да и понятнее. Если не мордобой по рецепту тетушки, то умное, твердое сопротивление образумило бы, а возможно, и восхитило его. Даже я, ходившая под стол пешком, смутно чувствовала это. Он зверел от заранее виноватых, просящих о мире взглядов, от беспомощной надежды человека, в сущности, тащившего нас всех у себя на горбу, урвать после утомительного дня тихий вечерок, кусочек радости. Этот товар он отпускал нам скупо, словно из милости, и тут уж надо было стараться ничем не нарушить хрупкое благорасположение властителя. В мамином ослеплении была не святость, а вина, осознанная ею только в старости: "Вот ужас, ведь я загубила его жизнь, – говорила она о своем уснувшем навсегда мучителе. – В нем было много хорошего, но его нельзя было так распускать". И помолчав, прибавляла: "Впрочем, если бы прозрела, я бы от него сразу ушла".
Всего этого я тогда, естественно, не знала. Но демонстративно зловещее молчание отца, его бешеные взрывы, мелочные придирки и ехидные реплики отравляли жизнь изо дня в день, из года в год. Пройдет еще несколько таких лет, и мысль: "Бывают же счастливцы, у которых нет отцов!" – обретет в моей голове четкую словесную форму. Пока до этого не дошло, зато исподволь растет пренебрежение к маме и бабушке за то, что не могут, не смеют ничего с ним поделать. Даже меня не умеют защитить от нападок – их неловкие попытки вмешаться только ухудшают дело.
– Адвокаты заговорили! – цедил он, и глаза белели от злобы.
Он почти не дрался. Случаи, когда он поднял на меня руку, можно посчитать по пальцам, и выходило не больно. Зато он заставлял ежеминутно ждать удара, окрика, и этот навязанный страх был нестерпим. Страх унижения, сам по себе уже достаточно оскорбительный.
Короче, радостей было маловато. Даже с Пальмой дружба разладилась. Ею и купленным недавно Каштаном, крепким надутым щенком, не расположенным к играм, занимался теперь отец. Он чудесно, нежно и весело ладил с совсем маленькими детьми и животными, существами, чью волю не надо подчинять, в ком не заподозришь строптивого помысла. Во мне он уже почуял все это, что на его языке называлось "влиянием старухи". "Она настраивает девчонку против отца", – твердил он маме. Это была правда, ведь я видела, как каменело лицо бабушки, когда он начинал колобродить. Но это была и ложь: ни одного дурного слова она о нем не сказала. Когда я подросла, еще пыталась защищать его передо мной:
– Ты не должна говорить о нем дурно. Он честный человек, твой отец и очень тебя любит.
Бедный "адвокат", она поплатилась и за это – я от нее отвернулась. В моих глазах ее слова были предательством: ах, так, и она против меня? Круговая порука взрослых? Ну, ладно же…
Это будет потом, пока же мы с бабушкой неразлучны. Иных друзей у меня нет. Игрушек тоже. Но я уже выросла: больше не пытаюсь, увидев во сне прелестную глазастую куклу или мишку и сообразив, что они снятся, изо всех сил прижать к груди свое сокровище в дикой надежде не выпустить, протащить через границу, разделяющую миры яви и сна.
И вот свершилось: у меня завелась секретная дружба. Я сидела в нашей каморке одна, что-то малюя цветными карандашами (почему-то старшие предполагали во мне способности к рисованию) и жуя ржаную корку. Вдруг в углу, в щели пола что-то зашуршало. Оттуда смотрел блестящий глаз, уморительно шевелились усы. Мышь! Ура!
– Мне не верится, что есть люди, способные бояться мышей, – говорила мама. – По-моему, дамы просто притворяются. Для женственности. Достаточно хоть раз заглянуть в лицо мыши, чтобы понять, что она похожа на белку. Какой идиот может испугаться белки?
До сих пор для меня это были рассуждения отвлеченные: ни в большом доме, ни в сторожке мышей не водилось. И вот пришла! Наслаждаясь везением, я "смотрела в лицо мыши" и не заметила, как огрызок корки выпал у меня из руки. Зато от гостьи это событие не укрылось. Выбравшись из щели, она подскочила совсем близко, ухватила свою добычу и кинулась бежать. Я пришла в окончательный восторг, отщипнула от буханки еще кусочек и положила перед норкой.
В тот вечер я прождала напрасно: мышь больше не появилась. Однако наутро хлеб исчез. Мой подарок приняли! Я немедленно пристроила на его место другой, и мышь соблаговолила утащить его при мне. Следующий кусочек я положила чуть подальше от норки, потом еще и еще. И всякий раз после некоторого колебания моя новая приятельница бежала за ним, а я блаженствовала, глядя на нее.
Конечно, предаваться этим поучительным занятиям можно было только в отсутствие старших, то есть не часто. Тем не менее через несколько дней мышь так ко мне привыкла, что выхватывала угощение чуть ли не из рук. Я мечтала, что когда-нибудь она разрешит себя погладить, но пока она явно не одобряла подобных поползновений.
Итак, мы с ней зажили душа в душу. Между тем взрослые стали сетовать, что-де в доме завелись мыши и надо бы достать, наконец, с чердака бабушкину водяную мышеловку.
– А помните, как вы надо мной потешались, когда я захотела взять ее с собой? – торжествовала бабушка.
Я беззаботно пропускала эти разговоры мимо ушей. Пока однажды, воротясь с прогулки, не увидела у своей кровати довольно громоздкое устройство, наполненное водой, в которой, о ужас, плавала мышь. К счастью, она была жива. Я схватила мышеловку, кинулась во двор и торопливо выплеснула на землю воду вместе со своей мокрой, но отнюдь не утратившей проворства подружкой.
Она убежала, а я осталась стоять посреди двора с этой мерзкой мышеловкой. Как быть? Что если они опять ее наполнят?