Zitate aus dem Buch «Веселые ребята»
...гинеколог Чернецкий первый раз почувствовал, что все эти женщины, включая дочь, жену и любовниц, вызывают в нем страх, смешанный с легким физическим отвращением. Он ощутил себя мальчиком, круглоголовым и застенчивым, которому вечно влетало то от матери, то от учительницы, и приходилось врать, боясь, что тебя вот-вот застигнут на чем-нибудь ужасном, постыдном, и тогда начнется крик, ор, визг, угрозы. Потом, когда круглоголовый мальчик вытянулся в высокого и красивого, прекрасно зарабатывающего благодаря отцовским связям молодого специалиста, начались другие крики и другая ложь, и теперь ему казалось, что он много лет ничего и не делал, а только медленно проваливался в какую-то темную, затягивающую его воронку, которая и есть, собственно говоря, не что иное, как ЖЕНЩИНА. Эта воронка, кажущаяся уютной, теплой, прячущей от мира, тысячью мельчайших щупалец зацепила его, как крючками, вдоль и поперек изодрала всю его добротную мужскую оболочку, и теперь, окровавленный и израненный, он делает судорожные движения, пытаясь отцепить от себя эти микроскопические закорючки, но у него ничего не получается, потому что у воронки нет дна, внутри ее нет просвета и выхода обратно тоже нет, — остается только зажмуриться и продолжать это утомительное и отталкивающее путешествие.
Все нужно менять. Тот, который ее любит, которого она любит, - вот он и должен быть единственным мужем, то есть опорой, поддержкой и источником. А не только "бе-са-ме, бе-са-ме мучо-о!" Кто угодно может красивую, молодую, прелестную женщину "бе-са-ме"! А нужна еще квартира, носильные и другие вещи, репетиторы для ребенка...
Никто в 8 "А" ничего толком не знал друг о друге, как это вообще всегда бывает в жизни. Это ведь только кажется, что все известно и понятно, а останься ты в полной кромешной тьме на самом краю земли (а еще лучше того надо пропастью, где дна не видно) с самым что ни на есть знакомым тебе человеком, - поглядишь, что будет. И ничто ведь не знает заранее, что именно будет. Поэтому на свете там много страха, злобы и неуверенности.
— Вы ведь действительно веруете? — спросил вдруг отец Валентин.
— Верую, — встрепенулась бабушка Лежнева.
— Позвольте мне вам один вопрос задать. Как истинно верующему человеку.
Он напряженно посмотрел на нее. Бабушка Лежнева опустила глаза.
— Вы мне скажите: ощущаете вы Господа Бога нашего когда-нибудь? Так, чтобы рядом с вами? Чтобы никакого, — он повысил голос, — никакого сомнения в том, что рядом?
Бабушка Лежнева помолчала.
— Я вам так скажу, батюшка, — усмехнулась она наконец, — мы с мужем когда-то давно, в другой, можно сказать, жизни про это же самое говорили. Муж у меня человеком умным был, головастым. Сердце очень доброе. — Она быстро взглянула на батюшку. Отец Валентин сидел, свесив голову на грудь, дышал тяжело, как мамонт. — Муж тогда так сказал: есть люди дурные, и я их никаким образом любить не могу. Есть люди вообще мертвые. От них тоже надо подальше.
Он поднял на нее свое красное, расползшееся лицо:
— Мертвые?
— Мертвые, — вздохнула она. — Внутри у них мертвечина.
— Я ведь вас не об этом спросил, — раздраженно сказал он, — не о людях.
— А вы погодите, — совсем тихо перебила его бабушка Лежнева. — Мы с вами среди людей живем. Я иногда смотрю на кого и думаю: «До чего дурен! Сколько такой всего понаделает!»
— Ну? — Воспаленными глазами отец Валентин впился в ее старенькую шею.
— Так вот вы мне скажите: если я так людей сужу, это что значит? Значит, что я в Бога не верую? Или как?
— Говорите, говорите, — кивнул отец Валентин, словно начав о чем-то догадываться.
— Потому что если я так про людей нехорошо думаю, то какая же это вера? Это ведь значит, что я с Его волей не согласна? Или на этих людей не Его воля была? А чья тогда?
— Ну, чья… — сморщился отец Валентин. — А этот-то? Этого вы забыли?
— Этого? — тонким, как проволока, голосом повторила бабушка Лежнева. — Вот вы мне сами и назвали! Вот кто нас в покое не оставляет! Вот кого мы каждый день рядом чувствуем! Этого! А Он, — она подняла к потолку морщинистые веки и глубоко, всей своей костлявой и вытертой грудью, перевела дыхание. — Он редко сам приходит. Нас к себе ждет.
Отец Валентин передернулся.
— Нет, батюшка, — прошептала она, — я не о смерти сейчас. Я про жизнь. Он нас внутри жизни к Себе ждет. А мы как на углях. Нам не до Него. Больно далеко к Нему пробираться. Душа устает очень быстро. Вот мы и выдыхаемся. Тогда для этого уж совсем, можно сказать, полное раздолье. Бери нас тогда голыми руками.
— Погодите, погодите, — заторопился отец Валентин, — вы мне говорите, что если, значит, я этого чувствую и знаю доподлинно, когда именно этот ко мне пристает, то я тем самым подтверждаю, что я именно в Бога и верую? По-вашему, значит, пока я внутри себя границу между Ним и этим провести в состоянии, я, значит, еще могу себя верующим человеком числить?
— Да ведь вы, батюшка, священник, вам сомневаться…
Галина Аркадьевна между тем торопливо гримировала Вартаняна в своей палатке, для чего Вартаняну пришлось сесть на складной стул, и Галина Аркадьевна аккуратно, волосок к волоску, причесала его на прямой пробор. Вартанян сидел не шелохнувшись, смотрел на кружевную оборочку под самой ее грудью, которая поднималась и опускалась, как волна в Черном море, и пахла так же, как эта волна, свежей рыбой. Во глубине тихой своей и страстной души Вартанян с ужасом чувствовал, что, если он сейчас возьмется за оборочку двумя пальцами, Галина Аркадьевна не только не закричит на него, но, наоборот, моментально обрадуется, и беда, стало быть, была только в том, что он и сам не знал, хочется ли ему дотрагиваться до этой волны, чтобы она, озверев от радости, забила ему рот своими дико пахнущими солеными водорослями, или лучше переждать, пока все это – с кружевами и рыбами – откатится обратно.
Любовь же, охватившая наш норовистый речной трамвайчик и неожиданно соединившая всех со всеми, имела, конечно, какую-то ослепительную и не очень земную причину. Она была продолжением той любви, которую испытывают люди, пережившие потерю друг друга здесь, на земле, но удивительным образом продолжающие друг о друге заботиться. Оказалось, что у каждого из нас есть такой человек или даже несколько таких людей, несмотря на то что мы ничего не знаем о них и самоуверенно полагаем, что с ними все кончено. Потому что те, которых мы не видим, стараются не беспокоить нас и не вмешиваться в наши земные беспорядки. Они просто ждут своего часа, который, наверное, потому и называется звездным, что приходит тогда, когда все на свете звезды сходятся вместе на одном небе.
Какая нам разница, что два пешехода — в черных плащах, черных шляпах, под черными зонтами — вышли одновременно навстречу друг другу из пункта А в пункт Б и из пункта Б в пункт А? Какое нам дело до того, встретятся они или нет, если и так понятно, что тот, который из А, не любит и никогда не полюбит того, который из Б, даже если они и встретятся? Если же вдруг полюбит или — что тоже бывает — узнает в этом, под зонтом, пришедшем из Б, своего родного брата или младшего сына, покинутого им вместе с разлюбленной женой двадцать лет назад у незнакомого поселка на безымянной высоте, — если такое, не дай Бог, случится, разве ему, пришедшему из А, будет легче? Да нисколько! Это он в первый момент только, может быть, закричит «Сергей!» или там, к примеру, «Алеша!», а потом, когда нужно будет куда-то идти, где-то есть, пить, во что-то одеваться, тут-то и начнутся все проблемы! Ведь именно так целая жизнь и устроена! Сначала «ах!», «ох!», а потом — отпустите меня! Знать я тебя не знаю! Шел себе из пункта Б, ну и иди! Я при чем?
Она почувствовала себя так, как молодая, недавно еще строптивая змея чувствует себя в руках опытного и безжалостного факира, первый раз приволокшего ее на воскресный базар и разложившего посреди базара вылинявший персидский коврик для предстоящего выступления. И несмотря на то, что змея долго ждала этой минуты, чтобы либо уползти на свободу, либо до смерти искусать бритоголового факира, сейчас — когда он уже разложил коврик для выступления — она вдруг поняла, что ползти некуда, никакой свободы, кроме этих тонких, унизанных кольцами любимых рук, нет на свете и не бывает, поэтому остается лишь, нежно шипя, исцеловать их жгучим своим языком да побыстрей приступить к извивающемуся танцу под сладко-мучительную и властную дудку.
…стал для них тяжелым уроком, вроде классного часа, на котором разбирается чье-то безобразное поведение и принимаются решительные меры, и что-то там пресекается, отсекается, затыкается, и ты уходишь вроде бы освобожденный и очищенный, но проходит день или два, и опять это ужасное, безобразное непонятно что настигает тебя в темноте остановившегося между этажами лифта, или во сне, или когда ты зачем-то вспоминаешь, что все на свете люди все равно умрут, все до единого, как бы они ни веселились сейчас, прогуливаясь в обнимку друг с другом, нюхая васильки на полянах…
А-ах, как это все чудесно, когда экзамены позади, и зима позади, и холод с тьмой тоже позади! А впереди красное лето и вольная воля на целых два с половиной месяца! Вот ведь, если подумать, что такое два с половиной месяца в человеческой жизни, ну? Чепуха, и больше ничего! А как, однако, их ждешь, как мечтаешь об этом коротеньком, сахарном, на сочный ломоть спелого арбуза похожем времени! И ведь никто из нас, заметьте, не думает в этот момент, что там еще впереди, кроме этих двух с половиной месяцев! Никто ведь не помнит, что сперва-то эти два с половиной, потом еще разное такое, приятное, а потом новая зима с тьмой и холодом, новое красное лето и еще зима! И опять ведь со тьмой и холодом! И опять, и опять! А загляни поглубже, подальше загляни — там ведь уже и твои седые волосы, плюс новая зима, плюс опять-таки холод! А потом, если еще глубже, если совсем глубоко — там ведь все то же самое плюс уход твой! И опять лето красное! Но уже не твое, а неведомого тебе восьмиклассника! Вот я и говорю: ах, как это все чудесно, не правда ли?