Nur auf LitRes lesen

Das Buch kann nicht als Datei heruntergeladen werden, kann aber in unserer App oder online auf der Website gelesen werden.

Buch lesen: «История упадка и разрушения Римской империи», Seite 59

Schriftart:

III. Холод, бедность и привычка к опасностям и к утомительным трудам укрепляют физические силы и мужество варваров. Во все века они угнетали более образованных и миролюбивых жителей Китая, Индии и Персии, которые никогда не старались и до сих пор не стараются восполнить недостаток этих природных сил ресурсами военного искусства. Древние воинственные государства – Греция, Македония и Рим – воспитывали воинов, развивали их физические способности, подчиняли их храбрость требованиям дисциплины, умножали их военные силы правильными военными эволюциями и превращали находившееся в их распоряжении железо в могущественное и удобное оборонительное оружие. Но эти превосходства постепенно исчезали по мере того, как портились законы и нравы, а малодушная политика Константина и его преемников научила варварских наемников, на гибель империи, владеть оружием и подчинять свою дикую храбрость требованиям дисциплины. Военное искусство совершенно изменилось с изобретением пороха, который дает человеку возможность подчинять своей воле две самые могущественные силы природы – воздух и огонь. К способу ведения войн были применены открытия, сделанные в математике, химии, механике и архитектуре, и борющиеся стороны стали противопоставлять одна другой самые сложные способы нападения и обороны. Историк может с негодованием заметить, что приготовления, которых требует осада, были бы достаточны для основания и поддержания цветущей колонии, тем не менее нельзя быть недовольным тем, что взятие города есть дело и дорогостоящее и трудное, или тем, что деятельный народ находит для себя охрану в таких искусствах, которые переживают утрату воинских доблестей и восполняют их отсутствие. Пушки и укрепления составляют в настоящее время непреодолимую преграду для татарской конницы, и Европа может не опасаться нового нашествия варваров, поскольку чтобы победить, им пришлось бы перестать быть варварами. Их успехи в военном искусстве непременно сопровождались бы, – как это видно на примере России, – соответствующими улучшениями в мирных занятиях и в делах гражданского управления, а тогда они сами сделались бы достойными занимать место наряду с теми образованными народами, которых они подчинили бы своей власти.

Если бы эти соображения показались сомнительными или ошибочными, то у нас все-таки остался бы более скромный источник утешения и надежд. Открытия, сделанные древними и новейшими мореплавателями, равно, как внутренняя история или традиция самых образованных народов, представляют дикого человека с умом таким же голым, как голо его тело, и лишенным законов, искусств, идей и почти умения говорить. Из этого низкого положения, которое, вероятно, было первобытным положением всего человечества, дикарь постепенно возвысился до того, что подчинил своей власти животных, стал возделывать землю, пересекать океан и измерять небесные пространства. Его успехи в развитии и применении умственных и физических способностей были и беспорядочны, и не везде одинаковы; вначале они были чрезвычайно медленны, а затем увеличивались с постоянно усиливавшейся быстротой; за веками успешных усилий следовали минуты быстрого упадка, и почти каждая из стран земного шара попеременно то озарялась светом просвещения, то погружалась во мрак. Тем не менее опыт четырех тысяч лет должен укреплять в нас надежду и уменьшать наши опасения; мы не в состоянии решить, какой высоты может достигнуть человечество в своем стремлении к совершенствованию, но можно основательно предполагать, что если внешний вид природы не изменится, то ни один народ не возвратится в свое первобытное варварство. На общественные улучшения можно смотреть с трех точек зрения. 1. Поэт или философ озаряет свой век и свою страну своим личным гением; но эти высшие способности ума или фантазии принадлежат к явлениям редким и случайным; гениальные дарования Гомера, Цицерона и Ньютона возбуждали бы в нас менее удивления, если бы их могли создавать приказания монарха или уроки воспитателя. 2. Выгоды, доставляемые законами и хорошей системой государственного управления, торговлей и промышленностью, искусствами и науками, более существенны и более прочны, и есть немало таких личностей, которые по своему образованию и воспитанию способны трудиться на общую пользу в различных сферах своей деятельности. Но такой порядок вещей есть результат искусства и труда, и вся эта сложная машина может с течением времени испортиться или пострадать от внешнего насилия. 3. К счастью для человеческого рода, самые полезные или, по меньшей мере, самые необходимые искусства не требуют ни высших дарований, ни общей субординации, ни гениальных дарований одного человека, ни совокупных усилий многих людей. Каждая деревня, каждое семейство, каждое отдельное лицо обладает и способностью и желанием поддержать употребление огня и металлов, размножение и употребление в дело домашних животных, умение охотиться и ловить рыбу, основные приемы мореплавания, разведение зерновых хлебов или других питательных растений и безыскусственное применение механических ремесл. И личная гениальность, и общественная предприимчивость могут исчезнуть, но эти полные жизни семена переживают всякую бурю и пускают вечные корни в самой неблагоприятной почве. Туман невежества омрачил блестящие дни Августа и Траяна, а варвары ниспровергли и римские законы, и римские дворцы. Но коса – это изобретение или эмблематическое изображение Сатурна – не переставала ежегодно косить жатву в Италии, а на берегах Кампании уже никогда не возобновлялись пиры, на которых лестригоны питались человеческим мясом.

После того как были впервые изобретены механические искусства, эти неоценимые дары были распространены между дикарями Старого и Нового Света при помощи войн, торговли и религиозного усердия, затем они постоянно все более и более распространялись и не могут быть никогда утрачены. Поэтому мы можем прийти к тому приятному заключению, что с каждым веком увеличивались и до сих пор увеличиваются материальные богатства, благосостояние, знания и, быть может, добродетели человеческого рода.

Очерк жизни и характера Эдуарда Гиббона,

написанный знаменитым французским историком и общественным деятелем XIX века Франсуа Гизо

Не для одного только удовлетворения пустого любопытства интересно собирать подробные сведения о характере людей, прославившихся своей общественной деятельностью или своими сочинениями: такие подробности влияют на наши суждения об их образе действий и их произведениях. Знаменитые люди почти всегда возбуждают нечто вроде тревожного недоверия, заставляющего нас повсюду искать их задушевные мысли и заранее объяснять все, что их касается, тем предвзятым понятием, которое мы себе составили о мотивах их действий. Поэтому желательно, чтобы этим мотивам была сделана справедливая оценка; если же нет возможности уничтожить в умах людей такое расположение к предубеждениям, по-видимому, коренящееся в их натуре, то, по меньшей мере, следует постараться дать ему солидные и разумные основы.

Впрочем, нельзя отрицать того, что есть такие произведения, о которых мы составляем себе понятие не иначе, как под влиянием того впечатления, которое производит на нас личность их автора. Историк едва ли не более всяких других писателей обязан отдавать публике отчет о своей личности; он ручается за достоверность тех фактов, которые он нам рассказывает; нам нужно знать, какую цену имеет это ручательство, а опорой для такой необходимой гарантии служат не только нравственный характер историка и доверие, возбуждаемое его правдивостью, но также обычный склад его ума, мнения, на сторону которых он всего охотнее склоняется, и чувства, которыми он всего легче увлекается, так как из этого-то и слагается та атмосфера, которая окружает его и которая окрашивает в его глазах описываемые им факты. «Я всегда доискивался истины, – сказал Гиббон в одном из своих сочинений, предшествовавших его историческим трудам, хотя я до сих пор находил лишь правдоподобие». Среди этих-то правдоподобных фактов историк и должен отыскать и, так сказать, восстановить истину, которую рука времени уже отчасти стерла; его труд заключается в оценке степени их достоверности, а нам принадлежит право оценить произнесенный им приговор на основании того понятия, которое мы себе составили о самом судье.

Если справедливо, что необходимое для историка беспристрастие обусловливается отсутствием страстей, скромностью вкусов и средним состоянием, которое ослабляет честолюбие, предохраняя и от лишений, и от чрезмерных притязаний, то нет человека, который находился бы в этом отношении в более благоприятном положении, чем Гиббон. Он происходил от древнего рода, впрочем, не отличавшегося особенным блеском, и хотя в своих «Мемуарах» он с удовольствием говорит о родственных связях и отличиях своих предков, однако он сам сознается, что ему не досталось от этих предков ни славы, ни позора (neither glory nor shame); в том, что касается родственных связей его рода, всего замечательнее его довольно близкое родство с кавалером Актоном, прославившимся в Европе в качестве министра при короле Неаполитанском. Его дед разбогател от торговых предприятий, которые он вел с успехом, подчиняя, по выражению его внука, свои мнения своим денежным интересам и одевая во Фландрии войска короля Вильгельма, тогда как он охотнее взял бы на себя подряд для короля Иакова, но, как прибавляет историк, едва ли по более дешевой цене. Отец нашего историка, не разделяя наклонности своего родителя регулировать свои вкусы по своим средствам, растратил часть состояния, которое досталось ему слишком легко, чтобы он мог знать ему цену; поэтому он оставил в наследство сыну необходимость улучшить свое положение каким-нибудь удачным предприятием и направить к какой-нибудь серьезной цели деятельность ума, который при его невзыскательном воображении и при его душевном спокойствии, может быть, остался бы без всякого определенного практического применения, если бы денежное положение было более благоприятно. Эта деятельность ума обнаружилась в нем с самого детства в те промежутки времени, когда он не страдал по причине очень слабого здоровья и почти непрекращавшихся недугов, от которых он не мог отделаться до пятнадцатилетнего возраста: в эту эпоху его жизни его здоровье внезапно укрепилось и впоследствии он страдал только от подагры и от одной болезни, которая, быть может, была излечима, но вследствие продолжительного к ней невнимания сделалась в конце концов причиной его смерти. Вялость, столь не свойственная ни детскому, ни юношескому возрасту, смягчает в эти лета пылкость воображения и потому способствует наклонности к занятиям, с которыми легче уживается физическая слабость, чем резвость; но так как плохое здоровье юного Гиббона служило для его беспечного отца и для взявшей его на свое попечение снисходительной тетки предлогом для того, чтобы не беспокоить себя его образованием, то вся деятельность его ума выразилась в любви к чтению. Это занятие, не требующее никакой усидчивой и систематической работы, обыкновенно развивает в уме и леность, и любознательность; но для юного Гиббона благодаря его хорошей памяти оно послужило началом тех обширных познаний, которые он приобрел впоследствии. История была его первым любимым чтением и сделалась затем его преобладающей наклонностью; он уже в ту пору вносил в эти занятия тот дух критики и скептицизма, который в дальнейшем сделался отличительной особенностью его манеры относиться к историческим событиям и описывать их. Когда ему было пятнадцать лет, он задумал описать век Сезостриса, и не с той целью, как этого следовало бы ожидать от мальчика его лет, – чтобы нарисовать великолепную картину царствования такого завоевателя, а для того, чтобы определить приблизительно время его существования. Система, которой он придерживался, относила царствование Сезостриса почти к тому же времени, когда царствовал Соломон; его приводило в замешательство только одно возражение, а способ, которым он устранил это затруднение и который, по его собственным словам, был остроумен для молодого человека его лет, интересен для нас потому, что он был предвестником тех дарований, которые создали историческое произведение, служащее пьедесталом для его славы. Вот что говорится по этому поводу в его «Мемуарах»: «В тексте священных книг первосвященник Манефон считает за одно и то же лицо Сетозиса, или Сезостриса, и старшего брата Даная, высадившегося в Греции, как гласят паросские мраморы за 1510 лет до н. э.; но, по моему предположению, первосвященник с намерением говорил неправду. Желание льстить порождает ложь; написанная Манефоном история Египта посвящена Птолемею Филадельфу, который вымышленно ли, основательно ли производил свой род от королей македонских, происходивших от Геркулеса. Данай был один из потомков Геркулеса, а так как старшая линия пресеклась, то его потомки Птолемеи делались единственными представителями королевского рода и могли заявлять наследственное право на престол, который достался им путем завоевания». И так льстец надеялся прислужиться тем, что говорил о предке Птолемеев Данае как о брате египетских королей; а всякий раз, как ложь могла быть для кого-нибудь полезной, в Гиббоне зарождалось недоверие. «Век Сезостриса» не был докончен и через несколько лет после того был брошен в огонь, а Гиббон совершенно отказался от намерения согласовать между собой древние сказания еврейские, египетские и греческие, теряющиеся, как он выразился, в отдаленных облаках. Тем не менее рассказанный им факт показался мне интересным потому, что я уже узнаю в нем будущего историка крушения Римской империи и утверждения христианства, – узнаю в нем того критика, который, будучи всегда вооружен сомнением и вероятием, и постоянно отыскивая в страстях или в интересах цитируемых им писателей мотивы для того, чтобы опровергнуть их показания, не оставил почти ничего положительного и цельного ни в тех пороках, ни в тех добродетелях, которые он описывал.

Когда такой пытливый ум может свободно предаваться течению своих мыслей, он не должен оставлять без проверки ни одного предмета, достойного его внимания; та же любознательность, которая внушила ему склонность к полемике касательно исторических фактов, заставила его пуститься в полемику и касательно религиозных вопросов; эта самостоятельность взгляда, располагающая к протесту против господства всеми принятых мнений, может быть, и была той причиной, которая побудила его одно время отказаться от религии его отечества, его родных и его наставников. Увлекаясь горделивым предположением, что он в состоянии сам собой доискаться истины, Гиббон в шестнадцать лет перешел в католическую веру. Его побуждали к этому различные причины, а сочинение Боссюэта «L'Histoire des Variations des Eglises protestantes» заставило его принять окончательное решение; по крайней мере, сказал он, «я пал от руки благородного противника». Только этот один раз в своей жизни он увлекся порывом энтузиазма, результаты которого, может быть, и внушили ему навсегда отвращение к порывам этого рода. Он отрекся от протестантства в Лондоне перед католическим священником в то время, как ему было шестнадцать лет с одним месяцем и двенадцатью днями (он родился 27 апреля 1737 г.). Это отречение совершилось втайне, во время одной поездки, которую он предпринял благодаря небрежности надзора за ним в Оксфордском университете, куда его поместили. Однако он счел своим долгом уведомить об этом своего отца, который в первых порывах гнева разгласил роковую тайну. Молодой Гиббон был исключен из Оксфордского университета и вскоре вслед за тем удален от родных, которые отправили его в Лозанну; они надеялись, что несколько лет такой ссылки и наставления протестантского пастора Павильяра, попечению которого он был вверен, заставят его возвратиться на тот путь, от которого он отклонился.

Родственники Гиббона удачно выбрали именно тот род наказания, который должен был произвести желаемое впечатление на характер виновного. Он страшно скучал вследствие незнания французского языка, на котором говорили в Лозаннне; небольшое жалованье, назначенное ему разгневанным отцом, ставило его в стесненное положение, и сверх всего ему приходилось еще выносить всякого рода лишения вследствие скупости супруги пастора, г-жи Павильяр, заставлявшей его страдать от голода и холода; в нем, наконец, стал ослабевать благородный пыл, с которым он намеревался пожертвовать собой для того дела, которому стал служить, и вот он начал чистосердечно приискивать какой-нибудь разумный повод для возвращения к вере, не требующей столь тяжелого самопожертвования. А когда желание найти разумный повод очень сильно, он всегда найдется. Пастор Павильяр был очень доволен своим успешным влиянием на ум своего ученика, который помогал ему своими размышлениями, и сам рассказал нам, в какой он пришел восторг, когда ему удалось собственным рассудком отыскать какой-то аргумент против догмата пресуществления. Благодаря этому аргументу он снова перешел в протестантство и сделал это на Рождество 1754 г. с такой же непринужденностью и искренностью, с какой за полтора года перед тем перешел в католическую веру. В человеке более зрелых лет такие перемены могли бы считаться признаком легкомыслия и необдуманности, но в Гиббоне, которому было в ту пору семнадцать с половиной лет, они свидетельствовали лишь о живости его воображения и о том, что его жаждавший истины ум, может быть, слишком рано сбросил с себя иго предрассудков, служащих охраной для того возраста, когда наши принципы еще не могут быть основаны на рассудке. «Тогда, – говорит Гиббон, вспоминая об этом происшествии, – я прекратил мои богословские исследования и подчинился со слепым доверием тем догматам и таинствам, которые приняты единогласно и католиками и протестантами». Такой быстрый переход от одной веры к другой, как видно, уже успел поколебать его доверие и к той и к другой. После того как он проверил на опыте те аргументы, которые он сначала принял с полным убеждением, а затем опровергнул, в нем должна была развиться склонность не доверять даже таким аргументам, которые казались ему самому самыми неопровержимыми, и главной причиной его скептицизма относительно каких бы то ни было религиозных верований, вероятно, был тот религиозный энтузиазм, который заставил его еще в юности отказаться от той веры, в которой он был воспитан. Как бы то ни было, но Гиббон, как кажется, считал одним из самых счастливых событий своей жизни тот факт, что он пробудил внимание своих родных и заставил их потребовать от него со всей строгостью их авторитета, чтобы он подчинился, – хотя, по правде сказать, немного поздно, – систематическому плану воспитания и серьезных занятий. Пастор Павильяр как человек умный и образованный не ограничился одними заботами о религиозных верованиях своего ученика; он скоро приобрел большое влияние на податливый ум молодого Гиббона и воспользовался этим влиянием для того, чтобы руководить деятельной любознательностью своего ученика, нуждавшейся только в том, чтобы ее направили к истинным источникам знания; но наставник был в состоянии только указать на эти источники, а затем предоставил своему ученику подвигаться его собственными силами вперед по той дороге, на которой он не был способен следовать за ним; с тех пор склонный от природы к последовательным и методическим занятиям ум молодого Гиббона принял и в научных исследованиях, и в суждениях то систематическое направление, которое так часто приводило его к истине и которое могло бы постоянно предохранять его от всяких от нее уклонений, если бы его не вовлекали по временам в заблуждения чрезмерная требовательность и опасная наклонность составлять себе предвзятое мнение о предмете, прежде чем изучить его и обдумать.

После его смерти были изданы его «Extraits raisonnes de mes Lectures»; первые из них относятся почти к той самой эпохе, когда он начал придерживаться плана занятий, указанного ему пастором Павильяром. Пробегая их, нельзя не быть пораженным прозорливостью, точностью и проницательностью этого спокойного и пытливого ума, никогда не уклоняющегося в сторону от намеченного пути. «Мы должны читать только для того, чтобы быть в состоянии мыслить», говорит он в предисловии к своим «Извлечениям», будто желая этим сказать, что он предназначает их для печати. Действительно, нетрудно заметить, что его чтения служат, так сказать, канвой для его мыслей; но он придерживается этой канвы с большой точностью; он занимается идеями какого-нибудь автора только в той мере, в какой они пробуждают новые идеи в нем самом, но его собственные идеи никогда не отвлекают его от идей этого автора; он подвигается вперед с твердостью и уверенностью, но шаг за шагом и никогда не делая скачков; течение его мыслей не увлекает его за пределы того предмета, из которого они зародились, и не возбуждает в нем того брожения великих идей, которое почти всегда возникает в сильных, плодовитых и обширных умах от научных занятий; но вместе с тем из всех извлечений, которые он делает из какого-либо сочинения, ничто не пропадает даром; все, что он читает, приносит ему полезные плоды и все предвещает в нем будущего историка, который сумеет извлекать из фактов все, что достоверные их подробности могут доставить его природной прозорливости, но не будем пытаться дополнять их или восстановлять в тех покрытых мраком неизвестности подробностях, которые можно только угадывать воображением.

После того как совершилось его обращение в протестантство, Гиббон стал находить жизнь в Лозанне более приятной, чем мог того ожидать по первым впечатлениям. Скромное жалованье, назначенное ему отцом, не позволяло ему принимать участие в удовольствиях и увлечениях его молодых соотечественников, которые разносят по всей Европе свои идеи и свои привычки и взамен того привозят домой разные моды и нелепости. Это стесненное положение укрепило в нем природную склонность к занятиям, направило его самолюбие на более блестящие и более достойные цели, чем те, которые достигаются одним богатством, и заставило его искать знакомств преимущественно в менее требовательных и более полезных для него местных кружках. Благодаря бросавшимся в глаза его личным достоинствам он повсюду находил любезный прием, а благодаря его любви к занятиям он сошелся с несколькими учеными, которые оказывали ему лестное для его лет уважение, всегда служившее для него главным источником радостей. Однако его душевное спокойствие не могло совершенно предохранить его от юношеских увлечений: в Лозанне он влюбился в девицу Кюршо, которая впоследствии была замужем за Неккером, а в ту пору славилась своими достоинствами и красотой; это была привязанность честного молодого человека к честной девушке, и Гиббон, вероятно, никогда более не испытавший подобной привязанности, с некоторой гордостью поздравляет себя в своих «Мемуарах» с тем, что он хоть раз в своей жизни был способен испытать такое возвышенное и такое чистое чувство. Родители девицы Кюршо смотрели благосклонно на его намерения; сама она (в ту пору еще не впавшая в бедность, в которой она находилась после смерти своего отца), по-видимому, была рада его посещениям; но молодой Гиббон, будучи отозван в Англию после пятилетнего пребывания в Лозанне, скоро убедился, что его отец ни за что не согласится на этот брак. «После тяжелой борьбы, – говорит он, – я покорился моей участи; я вздыхал как влюбленный и повиновался как сын»; эта остроумная антитеза доказывает, что в то время, когда он писал свои «Мемуары», ему уже не причиняла большой боли эта рана, которую мало-помалу залечили время, разлука и привычки новой жизни3. Эти привычки, свойственные лондонской светской молодежи и менее романические, чем те, которые мог бы иметь молодой студент, живущий среди швейцарских гор, превратили в простую забаву довольно долго сохранившуюся у Гиббона склонность к женщинам; но ни одна из них не внушила ему таких же чувств, какие он сначала питал к девице Кюршо; в ее обществе он находил во все эпохи своей жизни ту приятную интимность, которая была последствием нежной и честной привязанности, уступившей голосу необходимости и рассудка, не давая ни той, ни другой стороне повода к упрекам или к злопамятству. Он снова встретился с нею в 1765 г. в Париже в то время, как она была женой Неккера и пользовалась тем уважением, на которое ей давали право и ее личные достоинства, и ее богатство; в своих письмах к Гольройду он игриво рассказывает, как она приняла его: «Она была очень приветлива ко мне, а ее муж был особенно вежлив. Можно ли было так жестоко оскорбить меня? Приглашать меня каждый вечер на ужин, уходить спать и оставлять меня наедине с его женой, – разве это не значит ставить ни во что старого любовника». Гиббон был не такой человек, чтобы оставленные им воспоминания могли тревожить мужей; он мог нравиться своим умом и возбуждать сочувствие к себе благодаря мягкости своего характера и своей честности, но он не мог произвести сильного впечатления на воображение молодой девушки: его наружность, никогда не имевшая никакой привлекательности, сделалась уродливой от чрезмерной тучности; в чертах его лица отражался ум, но в них не было ни выразительности, ни благородства, а вся его фигура всегда отличалась несоразмерностью своих частей. В одном из своих примечаний к «Мемуарам» Гиббона лорд Шеффилд говорит, что пастор Павильяр рассказывал ему, как он был удивлен, когда увидел перед собой маленькую хилую фигуру Гиббона с толстой головой, из которой лились самые основательные агрументы в пользу папизма, какие когда-либо приходилось ему слышать. Вследствие ли болезненного состояния, в котором он провел почти все свое детство, или привычек, которые были следствием такого состояния, он отличался неловкостью, о которой он беспрестанно упоминает в своих письмах и которая с годами усилилась из-за его чрезвычайной тучности, а в его молодости не позволяла ему ни совершенствоваться в телесных упражнениях, ни находить в них удовольствие. Что же касается его нравственных свойств, то читателю, вероятно, будет интересно знать, что сам он о них думал, когда ему было двадцать пять лет. Вот какие размышления по этому предмету он вписал в свой журнал в тот день, когда ему минуло двадцать пять лет. «По наблюдениям, которые я делал над самим собой, я нахожу, что склонен к добродетели, не способен ни на какое бесчестное дело и расположен к великодушным поступкам, но я надменен, дерзок и неприятен в обществе. У меня нет остроумия (wit I have none); юное воображение скорее сильно, чем приятно; у меня обширная и счастливая память; самые выдающиеся достоинства моего ума заключаются в обширности и проницательности, но мне недостает быстроты взгляда и точности». Только по сочинениям Гиббона можно проверить правильность мнения, высказанного им о самом себе; из этого мнения можно вывести такое заключение о его нравственных свойствах: когда он, так сказать, исповедуясь перед самим собой, признает себя добродетельным, он, конечно, может ошибаться на счет объема, который он придает обязанностям добродетельного человека, но он, по меньшей мере, доказывает этим, что он сознает в себе готовность исполнять эти обязанности во всем объеме, какой он им придает; это, бесспорно, честный человек, который и всегда будет честным, так как он находил в этом удовольствие. Что касается до надменности и заносчивости, в которых он сам себя обвиняет, то все знавшие его впоследствии никогда не замечали в нем этих недостатков потому ли, что вследствие его желания отделаться от них они представлялись ему в более ярком свете, чем посторонним людям, потому ли, что рассудок преодолел их, или же потому, что привычка иметь во всем успех сгладила их. Наконец, что касается манеры держать себя в обществе, то, конечно, любезность Гиббона не могла заключаться ни в той угодливости, которая всегда уступает и сторонится, ни в той скромности, которая доходит до самозабвения; но его самолюбие никогда не выражалось в неприятной форме; желая иметь успех и нравиться, он старался привлекать к себе внимание и успевал в этом без труда благодаря своей оживленной, остроумной и полной интереса беседе; если в его тоне и было что-нибудь резкое, то в этом сказывалось не столько оскорбительное для других желание повелевать, сколько уверенность в самом себе, находившая для себя оправдание в достоинствах его ума и в его успехах. Однако эта уверенность никогда не увлекала его слишком далеко, а в его разговорах был тот недостаток, что он заботился о тщательной отделке выражений, никогда не дозволявшей ему сказать что-либо такое, чего не стоило слушать. Этот недостаток можно бы было объяснить трудностью вести разговор на иностранном языке, если бы его друг лорд Шеффилд, стараясь защитить его от подозрения в подготовке своих выражений во время устной беседы, не признался, что даже прежде, чем написать «какую-нибудь заметку или письмо, он приводил в своем уме в порядок то, что имел намерение высказать». И это, как кажется, была его всегдашняя манера писать. В своих «Письмах о литературе» доктор Грегори говорит, что «Гиббон сочинял, прохаживаясь по своей комнате, и что он никогда не писал ни одной фразы, пока она не была вполне составлена и приведена в порядок в его уме». Впрочем, он владел французским языком почти так же хорошо, как английским; во время его продолжительного пребывания в Лозанне, где иначе не говорили, как по-французски, он привык постоянно выражаться на этом языке; даже можно бы было подумать, что это его родной язык, не будь у него слишком сильного акцента, какого-то судорожного подергивания и некоторых пронзительных звуков, которые оскорбляли слух, привыкший с детства к более мягким модуляциям голоса, и тем уменьшали привлекательность его беседы.

Через три года после своего возвращения в Англию, он издал на французском языке первое свое сочинение «Essai sur l'etude de la Litterature», очень хорошо написанное и полное очень дельных критических заметок. Но в Англии оно мало читалось, а во Франции оно могло интересовать только литераторов, потому что разоблачало в авторе талант, способный на более широкие предприятия; светских же людей оно не могло удовлетворять, потому что они редко бывают довольны таким произведением, из которого могут извлечь только один положительный вывод, – что автор очень умный человек. Однако именно в свете Гиббон желал добиться успеха; общество всегда имело в его глазах большую привлекательность; впрочем, все люди, не имеющие привязанностей и не способные глубоко чувствовать, любят общество, так как для того, чтобы оживить их существование, достаточно салонного обмена импульсов и идей, который совершается с такой живостью, что не дает им времени почувствовать отсутствие доверия и искренности. Гиббон хорошо понимал, что для успеха в свете необходимо сделаться светским человеком, и он непременно хотел, чтобы его считали за такового; он, как кажется, даже иногда доходил в этом желании до пустого чванства. Из его заметок касательно приема, оказанного ему герцогом Нивернуа, мы узнаем, что по вине доктора Мати, написавшего рекомендательное письмо не так, как следовало, герцог хотя и принял его вежливо, но обошелся с ним «скорее как с литератором, нежели как со светским человеком» (man of fashion).

3.Письмо, в котором Гиббон уведомлял девицу Кюршо о несогласии его отца на их брак, сохранилось в рукописи. Первые страницы нежны и грустны, как и следует ожидать от несчастного влюбленного, но последние становятся спокойными, рассудительными, и письмо кончается следующими словами: «Вот почему, милостивая государыня, я имею честь быть вашим нижайшим и покорнейшим слугой Эдуардом Гиббоном». Он действительно любил девицу Кюршо, но всякий любит по-своему, а Гиббон не признавал, что можно было приходить в отчаяние от любви.
Altersbeschränkung:
6+
Veröffentlichungsdatum auf Litres:
09 Mai 2013
Schreibdatum:
1776
Umfang:
1170 S. 1 Illustration
Rechteinhaber:
Public Domain

Mit diesem Buch lesen Leute

Andere Bücher des Autors