Kostenlos

Слоу-моб

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Предисловие.       

В Омпетиании очень популярно в последнее время странное увлечение.

Называют его slow-mob.

Люди договариваются о встрече в интернете, потом прощаются с семьями, берут тёплые вещи, рубанки и сборники бардовской песни и уходят в леса. И вместе строят там город и живут в нём – поколение за поколением, живут ровно тысячу лет.

А потом вдруг расходятся, как ни в чём не бывало.

Тексты, которые вы встретите в этой книге – отголоски событий и состояний, имевших место во время одного из таких слоу-мобов.

Беспамятка

Если долго-долго-долго…

Если долго-долго-долго следовать по лесной тропинке на север от Ольховки…

Если долго-долго-долго следовать по лесной тропинке на север от Ольховки и при этом не прыгать, не ехать, не бежать, но сомкнуть большой и указательный пальцы правой руки на желтой головке одуванчика и медленно разминать эту влажную жёлтую башку – дважды вправо и трижды влево и при этом слегка прихрамывать на левую ногу и четырежды кланяться каждому встреченному на пути кусту можжевельника и трижды оборачиваться вокруг себя, каждый раз, как услышишь кукушку и не здороваться с сутулым мёртвым Теслой, сидящим на муравейнике и скрестить пальцы, проходя мимо огромного дуба в ветвях которого спит, свернувшись калачиком почерневший, но вечно живой Ленин и подмигнуть также вечно живому,но посветлевшему Дейвиду Боуи и не отскакивать от полупрозрачного чёрно-белого паровоза, но дать ему промчаться сквозь тебя, выхватывая и унося с собой все фантомные, не настоящие атомы и на развилках поворачивать туда, куда подует ветерок и спрятаться от первого дождя, но не прятаться от второго и третьего и запевать по дороге все песни мира и пропевать каждую из них до конца, пока она не превратится в пепел на губах.

И вот если беспрекословно следовать и сомкнуть и разминать и прихрамывать, если кланяться и оборачиваться, скрестить, не здороваться, подмигнуть и не отскакивать, поворачивать и сначала спрятаться, а потом уже не прятаться и запевать и пропевать, и ни разу при этом не ошибиться, то в конце концов ты вернёшься в самый-пресамый назад.

И вырастет шерсть и проступят запахи, которых ты никогда не знал и остановится волнение цифр и жужжанье эпитетов. И все звери, цветы и созвездия потеряют названья, а ты – своё имя, но это будет прекрасно и вовсе не страшно.

Нос по ветру, палка-копалка в сильном кулаке, подобное в подобном.

Ты найдёшь на опушке леса гнездо куропатки и поужинаешь тёплыми яйцами и закусишь пригоршней ежевики. И уснёшь под кустом во мху, а в далёкой-далёкой-далёкой-далёкой Ольховке тебя уже никогда не дождутся.

Сова

В лесу живёт двуглавая сова. Пушистый полуночный космос крыл.

Я тёмную поцеловал сосну. И как домой идти я позабыл.

В лесу живёт двуглавая сова. Но мы с тобой живём в полуквартире.

У нас за дверью не бывает зла, у нас за дверью дважды два всегда четыре.

.

В лесу живёт двуглавая сова, живёт как человек, как леший бродит.

И терпеливо неплетомое плетёт.

Мы – не рабы, рабы – не мы.

Хищник на воле.

qvarta vigilia

Я пытался удлинять память – с того четверга и по сей рождественский день, по ночам вставал, топтался вокруг стола, а на столе плясали чертяшки, совсем ещё нераспознанные, но уже грозные и опасные.

Иногда мне слышались серенады, как же, как же, со словами и музыкой, так громко, чтобы унять эту музыку, я бился головой о батарею, избавляясь от дьявольского пения до последней нотки.

Я пытался не выходить из дому, когда ночью они звали меня под окном, я держался, сколько мог – ногтями, телефонами, стишками и усмешками, но всё соскальзывало и неслось во двор, где они уже ждали, такие грустные, недосягаемо грустные – три сестры, три девицы, три порядка. И первая сестра была чернолица и когда она смотрела, она видела навылет. А вторая сестра была безрука, но когда она хватала за горло, нельзя было ни вырваться, ни убежать. А третья сестра узнавала человека, узнавала до самой глубины и после этого человек не жил уже долго.

И я стоял перед ними в снежной насыпи, надеясь, что ты придешь и встанешь между ними, сестра моя невеста. Но ты никогда не приходила.

Кундалини одинокого лыжника

Георгию Иванову

Он помнит ещё ржавое лето и песок на зубах и тёплую водку и огурцы и то, как она извивалась под ним и пахло орехами… и комары и комета…

Теперь – снег, ночь и лес совсем не узнать. Опять эта горячка, он так хочет её и это кажется ему удивительным, потому что он уже не видит, как раньше, а её можно увидеть только так, как он видел тогда.

Ускоряя бег, он думает, что они и так были ненужными, безразличными медиумами лета. Эта мысль почти успокаивает его. Ненадолго.

Поскрипывает снег под лыжами, чернеют сосны, краснеет страх в его голове. Раскачивается белый треугольник лица. Всё ясно. Ничего не ясно. В сугробах ему чудятся черты её лица, контуры тела – он хватает снег пригоршнями и ест и смеётся от отчаянья и бессилия. Снег – жгучая желанная горячая магма неожиданно тает в горле.Мимо, опять мимо. Он сплёвывает и откашливатся, стоя на четвереньках, а сосны заклинают:" Спи, спи, неспокойный, ложись, здесь мягко, здесь хорошо – ложис-с-сь, с-с-с-спи!"

Космос и уютный будильник на тумбочке в её спальне. Боль в висках и слабая надежда. Он провожает её в бездонные заводи,чёрные воды, ключевые омуты.

-Возьми меня за руку, милый.

Очнувшись, он видит, что сжимает в руке еловую лапку.

По грибы

Вот грибник нашёл глаз.

Голубой, нежный глаз смотрел на грибника изо мха.

Глаз моргнул, грибник наклонился.

Глаз закрылся.

Грибник достал нож.

Неподалёку упала шишка, отскочила от ветки и щёлкнула по коре.

Вверху, в хвойном кружеве, почти у самого неба, всё вдруг вспомнил бельчонок и поседел.

Все люди сначала хорошие и все дети сначала бессмертные.

И сначала глаза – ненаглядные.

Сначала всё – ничего.

Шёл по лесу наощупь грибник, шевеля бровями над кровавыми чёрными дырами.

Шёл, наверное, видимо, может домой.

В тёплом мху на опушке плакал голубой нежный глаз.

zimna wojna

graniczymy

tylko raz -

rozporkami

graniczymy

tylko raz -

ranami warg

ranami warg

korkociągami

kręgosłupów

graniczymy

beznamiętnie

relaks

orgazm

barter

zmęczenie

i znów -

dwa ponure

mocarstwa

leżące obok

siebie

wydalają

dyplomatów

wysyłają

szpiegów

graniczymy tylko raz

*

idzie śnieg

idzie zimna

wojna

*

jest luty

Как было до Великого Лучезарного

Однажды в Омпетиании не взошло солнце.

Все были очень заняты своей жизнью и этого вовсе не заметили.

Работали станки, отрезая немного больше рабочих пальцев, чем обычно, щурились чуть пристальней часовщики, среди детей прятки перестали пользоваться популярностью. Омпетианские производители слюдяных пляжных очков разорились.

И теплоходы плыли, чаще погибая. И незаметно шрифт Брайля стал национальным алфавитом.

Смотреть телевизор и не смотреть телевизор стало одно и то же.

Но никто не заметил, что солнце не всходило.

И было так до тех пор, пока не уродился Великий Лучезарный .

Но с тех пор в Омпетиании мудрые люди говорят – "Ночь ночи мудренее".

Мальчик, укушенный ветром

О, зубы ветра, впившиеся в мою голову!

О, цепкие, ядовитые зубы, сцапавшие меня на полпути к тихим заводям провинциальной жизни! Ветер увлёк меня, заразный смерч, чёрный вихрь, а зубы его загнуты на запад – никто не вернётся из пасти ветра, никто не придёт с запада.

Я мальчик, вертящий глобус.

Я мальчик, узнавший, где во Вселенной Запад.

Я мальчик, укушенный ветром.

полувишневый сад

Позавчера скусили с неба Луну, маман ходила жаловаться городовому.

Городовой сказал, что все хотят есть и чтобы маман не переживала.

Мама плакала на пороге в красные недоуменные рукавицы.

Кока и я сделали маме чаю.

Вчера всю ночь с неба текла красная кровавая оскорбленная луна.

Лиза всю ночь в оранжерее с телескопом, потом с утра в столовой комнате с побелевшим лицом. Мне кажется, она тайная байронистка.

Кока и я – мы написали манифест о недопустимости откусывания Луны.

И вот заполночь мы всей толпой высыпали в свой октябрьский полувишневый сад.

Проблема номинации

Рыболов и рыбак шли по топким бережкам и спорили. Нет, ты не рыбак, говорил рыболов рыбаку, подумай-ка, поразмысли, как следует, никакой ты не рыбак, чего же скалишься, ничего смешного, а сам ты кто? Ты ведь тоже не тот, за кого себя выдаёшь, ты тоже не тот, а вовсе совсем и нет, с интересом гляжу на тебя. Стоп, стоп, стоп.

И они встали. Сели. Наловили рыбы – каждый помногу. И домой они шли, обнявшись за плечи и всё равно было – кто из них рыбак, кто рыболов и вообще – они это или нет.

ихтиандрово

Я успел обзавестись жабрами в своём болоте.

Забыл навыки прямохождения, отрастил чёрный нервный хвост.

Я привык цедить кисельную тёплую тину сквозь зубы, я привык целовать утопленниц.

И звать меня как – не помню. Не то Тихий Андрей, не то Ихтиандр, а может Владимир.

Мокрая сказка, подтопленный анекдотец, роман-лужа, сырой афоризм.

Жить – не жить, а плавать, да лежать.

В омуте, возле дома смотрителя шлюза, на самом дне я лежу в это подводное своё полнолуние.

Там, на берегу, горит пьяный костёр, люди поют, люди сухие и красные. Уткнулся носом в корягу, улыбнулся сому.

–Эй, моряк, ты слишком долго плавал!

в командировке

Она звонит. Впервые за полтора года.

 

Она говорит: мне тут страшно, мне тут непонятно, мне тут приезжай скорее, мне тут не польский, мне тут расцветает у самого сердца что-то неродное, что-то шипяще-колющее, что-то сосуще-немощное.

Еду трамваем, еду зайцем, еду не солнечным, уступаю доброй старой пани место, пожухлое старое пластиковое место у захватанного жирными пальцами окна.

А тут она снова звонит и говорит и говорит.

Она говорит: Бога нет, все остальные в командировке, ты не шипишь, не колешь, ты же едешь уже, когда ты выходишь?

Я выхожу где-то на Праге, где-то через двадцать минут, стыд и срам, разлетаются птицы, когда я закрываю глаза, я не могу вспомнить её лицо.

Я набираю цифры на домофоне, как на калькуляторе.

Итого дверь открыта.

Итого незнакомая женщина со знакомыми глазами на пороге.

Итого горячее шампанское, мы смеёмся и плюем на головы прохожим.

Мы танцуем в спальне и едим в ванной.

Пока Бога нет, пока все остальные в командировке.

Прилив, отлив.

Они ждали. Так сложилось, что за бесконечное время ожидания подлежащее незаметно слилось со сказуемым, можно было сказать просто “они”, а “ждали” – имелось ввиду само собой, можно было сказать “ждали” и тут уж было понятно, что речь идёт о них, поскольку каждый из них ждал, среди них не было никого, кто бы не ждал, потому что тот, кто ждал, был “они”.

Они ждали, их ожидание складывалось в особую длительность, в которой любое прошлое было будущим. Они ждали, ждали самодостаточно, никто из них не задумывался о том, чего они ждут. Иногда возникало где-то вдалеке назойливое чужое слово “прилив”, единственное слово, которое было им известно, но о его значении никто не помнил, оттого они были собой, оттого они вообще были.

Их ссохшиеся тела, нагретые беспощадным солнцем, тихо звучали, когда жаркий ветер проносился над ними. Их песчаные души неслышно шуршали внутри горячих глиняных черепов. Их раскалённые добела губы блаженно улыбались простирающейся перед ними огромной пустыне, в которой никогда не наступала прохладная ночь, в которой всегда случалось пекло полудня. Время запеклось, пространство плавилось, они ждали.

Но вот что-то произошло. Они не переставали ждать, но почувствовали, что теперь они ждут иначе. Изменение не было их инициативой, оно просто не могло исходить от них, оно возникло как-бы само собой, в одном из их прошлых, одновременно проецируясь по законам их ожидания в будущем. Теперь будущее несколько отличалось от прошлого, а непонятное слово “прилив” неотступно сопровождало каждый момент их ожидания, прокладывая качественно новую связь между прошлым и будущим. Однако, смутное беспокойство, возникшее при разделении прошлого и будущего не отрывало их от ожидания. Они по-прежнему ждали, пусть ждали уже чего-то конкретного, что было скрыто за таинственным словом “прилив”, но всё-же “они” равнялось “ждали” и равновесие сохранялось. Память теперь сообщала им иную длительность, нарушая самодостаточность их ожидания, задавая вопросы: “Когда?”, “Что?”, “Как долго?”, “Зачем?” и “Где?”, память становилась всё ощутимей и мало-помалу выходила за рамки прошлого. И настал момент, когда все их будущие и прошлые расступились в стороны, открывая перед ними сцену, на которой происходило настоящее, память в этот момент окончательно высвободилась и стала частью настоящего.

А в настоящем начался прилив. Миллионы тонн воды низвергались на пустыню отовсюду. И они перестали ждать, они перестали быть собой, воплощаясь в настоящем другими, иными. Теперь они были чистой радостью – без прошлого и будущего, они впитывали прилив всеми порами, хлебая холодные потоки, захлёбываясь студёной свежестью, нахлынувшей на них. Они пили, они пили и пили, жадно пропитываясь и набухая, распускаясь влажными мясистыми цветами, прорастая юркими ёбкими корнями в мокрую землю, песок их душ был давно смыт прочь, теперь их души струились и журчали прозрачными ручейками, грохотали могучими водопадами и лились вечными добрыми реками. Они были в каждом новом моменте, не зная больше иного, кроме настоящего.

Всё закончилось быстро. Вода отхлынула, ушла в землю, будто её и не было и по пустыне пронёсся яростный огневой вихрь, снова воцарилось солнце, жаря жарче, чем прежде. Казалось, что прилива вовсе и не было.

А что стало с ними? Недовоплощённые, они исчезли навсегда, жар в мгновение ока испарил их жидкие души, вычеркнув их не только из прошлых и будущих, но и из настоящего…

Отлив, Кто-то-Хитрый громко рыгнул и застегнул ширинку. Ещё некоторое время Он стоял, бессмысленно пялясь на сухую долину перед собой, потом отхлебнул из бутылки и, пьяно шатаясь, медленно побрёл куда-то прочь, за небесную твердь.

marine

внутри меня

море

там тонет кораблик

я больше не спасу

никого

Ожерелье

Она ныряла в него. Два, три, четыре раза в день.

– Плюх-бултых!

– Плюх-бултых!

Солдатиком, спиной вперёд, кувыркаясь, с разбегу, с места, закручиваясь – ныряла в его воды, рьяно ввинчивалась в его глубины.

Она была гладкая и смелая, её движения были выверены, да, гладкая, смелая и меткая.

Там, под водой, в его толще, она каждый раз стремилась достать до дна.

Сначала у неё ничего не получалось. Его дно глубоко-глубоко. Он выталкивал её наружу, изгонял, выдавливал её из себя. А она – снова, лишь унималась кровь из ушей – ныряла и ныряла.

– Ну что же она, зачем она так, – думал он, -пусть бы плавала, просто плавала, я же не против, но на дно не пущу, их нельзя на дно.

О, как упряма была она! Она брала в руки тяжёлые камни и камни тянули её ко дну, она старалась изо всех сил.

Но и камни не помогали.

И тогда она задумалась – о том, кем он стал и о том, кем не стала она. И когда она думала об этом, мысли её стали тяжёлыми, такими тяжёлыми, что ей вдруг не понадобились ни камни, ни иные ухищрения – теперь она мгновенно опускалась на самое его дно.

А на дне, среди тёмных щупальцев водорослей, лежали огромные раковины. И она открывала раковины – прямо там, на дне и сияние дивного жемчуга озаряло мрачную глубину и тогда мысли её становились лёгкими-лёгкими и мигом вытягивали её вместе с жемчужинами на поверхность.

И так – день за днём, она лишала его дно жемчужин, а он бурлил, пузырился, поднимал облака ила, травил её всеми своими каракатицами и акулами, крабами и омарами, но тщетно.

Ему оставалось лишь чувствовать её юркое загорелое тело, проникающее в толщу его вод и отмечать, как одна за другой исчезают его жемчужины.

И вот настал день, когда её нож раскрыл последнюю раковину и последняя жемчужина была извлечена на поверхность.

Она сидела на его берегу и нанизывала жемчужины на нить. Он тихо дышал, окатывая её босые ноги тёплым прибоем, так лижет сапоги живодёра сдыхающий пёс – не надеясь на пощаду, не в силах укусить, угасая, прощая всё.

И вот ожерелье было готово. Она надела его на шею и встала. Перед ней простирался он, теперь уже совсем другой, на многие километры она видела его мёртвые воды, теперь уже не синие, не голубые, а непроницаемо чёрные. Ни волны, ни ряби на воде.

Уходя вверх по дюнам, она несколько раз помахала ему рукой

Аппликация

Вырезаю из музыки звуки –

Изрезали же

Совсем.

Вырезаю из осени любовь –

Пожелтела же.

*

На чёрном-чёрном подоконнике

Сидела чёрная-чёрная кошка.

И

Молчала.

*

Вырезаю из жизни танцы –

Не безногой же

Вырезаю из фото глаза

Не оставишь же

*

На чёрном-чёрном столе

Лежала чёрная-чёрная кошка.

И молчала.

*

Если всё, что вырезала

Наклеить на мёртвого ёжика,

Ёжик оживёт.

Если всё, что вырезала

Спеть в мирное утро,

Улыбнутся молодые строители.

Если всё, что вырезала

Наклеить на тебя –

Буду я.

*

На чёрном-чёрном комоде

Мурлыкала

Чёрная-чёрная кошка

В чёрное-чёрное зеркало

Сама себе.

Эдельвейсы

Вот человек, который карабкается по сумеркам к вышинам утра, его глаза, убаюканные ещё не увиденным, его черный рваный провал рта, раздирающий изнутри не происходящее – «Ааааа!». Глотающий зевок, зевающий глоток, глодающий целостность времени – «Аааа!».

Однажды он оборачивается сверху – мы с ним идем в одной связке. Он смотрит на нас с укоризной. Над ним – отвесная скала сумерек. Он кричит нам сквозь свистящий ветер:

– Ну, зачем же вы меня подсадили? Там, внизу? Помните?

Нет, нет, уже почти не помним… Ничего… Только назревает внутри чёрным бутоном, шарит в горле когтистой ручищей, взрывает мясо языка багровыми схватками. Распуститься там, наверху. Докарабкаться непременно. Расцвести – любой ценой.

И, раскрывая глотку в глубину темноты, мы бешено карабкаемся вверх и кричим во все горло – «Аааа!». И становимся стремительной кричащей дырой в дыре самих себя.