Kostenlos

Паутина

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

В этот момент я проснулась. Странно, но проснулась с сухими глазами. И никого не разбудил мой крик во сне, видимо, в реальности он был беззвучен. Мамина комната через стенку от моей – она бы услышала.

А наяву, слава богу, чудесный теплый май. Но я не чувствую обычной радости.

До этого сонного кошмара я никогда не размышляла о странной власти снов, когда твой разум, твоя воля тебе уже не принадлежат, ты отдана на милость непонятной стихии, а сон играет тобой и вертит, как тряпичной куклой. Впервые сейчас задумалась об этом.

***

Ночью шёл сильный дождь. Сейчас десять утра. Окно открыто. Утренний воздух предвещает жару. Тянет ещё свежестью, но и уже разогревающейся землей и травой. Легкая шторка вздувается, вспархивает. В её складках послышался лёгкий звук, как будто что-то затрепыхалось, запуталось там.

Я поднялась, еще не совсем проснувшись, еще не успев, как следует насладиться своим избавлением от ужасов сна. Встряхнула штору и увидела на ярком солнце маленькую тень с крылышками. Там трепетала белая бабочка. Я высвободила ее из складок, но она всё не хотела улетать, может, от страха она растерялась и продолжала биться о стекло. Я попыталась поймать ее в ладони. Мне удалась ухватить ее тельце – удивительное ощущение, когда у тебя в руках трепещет жизнь – и благополучно выпустила в окно.

Потом гляжу – странно! – она вернулась, снова влетев в моё окно… Встречала, не помню где, инфу, что когда-то, давным-давно люди считали, будто белая бабочка олицетворяет дух умершего предка. Так ли это, не знаю, но любопытно.

И кроме бабочки на моём подоконнике после ночной хляби небесной я обнаружила ещё целую колонию насекомых: божья коровка, длинноусый глянцевый черный жук, изящная стрекозка с ажурными крылышками, а в самом углу не очень приятное существо – бесцветный, точно пыльный, мотылек, похожий на крупную моль.

Бедные, да что вы все здесь делаете? Прячетесь? Потеряли свои пути-дороги, и теперь не знаете, как выбраться, куда лететь? В таком случае вас ждёт гибель, даже если и освободить вас. А может, вы хотите мне что-то сказать? Я похожа на вас? Так же была раньше глупа и беззаботна, а теперь заплуталась? Хм-м,… пожалуй, так… а сейчас ещё и так же беспомощна, как вы…

К завтраку я более-менее пришла в себя.

Завтрак проходит, как всегда, спокойно и приятно, без суеты. Наблюдаю за родителями. И в очередной раз отмечаю про себя, как же мне с ними повезло. Любуюсь ими, папа с мамой вместе уже двадцать лет. Интересно, если это юбилей, то какой? Серебряная свадьба, кажется, двадцать пять лет. А двадцать – какая? У Янки вот мама́н третий раз замужем…

Уплетаю я́вства маминого приготовления, всё, как я люблю. Немного овсянки на молоке с сушеной малиной и земляникой. Хватаю ещё пышущие жаром нежные сырники с ванилью, шлёпаю их на блюдце, поливаю холодной сметаной, а на краю стола меня ещё ожидает горячее какао на сгущёнке с легкой застывшей пенкой сверху. А папа вместо какао пьёт свой любимый свежемолотый чёрный кофе. Ароматы, разносясь по кухне, щекочут ноздри, бодрят, настроение поднимается.

Вот он – запах дома, семьи. Этот запах связан для меня с целым букетом ароматов как раз вот таких семейных завтраков. И с только что вытащенной из духовки душистой выпечкой, перемешанной со сладкой ванилью или кори́цей, горьковатым дымком над папиным пахучим кофе, плюс чуточку фруктового шлейфа от полной вазы. Наше мирное утреннее застолье на кухне слегка приправлено и едва уловимыми нотками маминых нежнейших французских духов, и её же, для меня совершенно не понятно в чём именно проявляющихся, женских чар, но мы с папой определённо и явственно ощущаем их вкус, ими дышим, впитываем и восхищаемся. Привкус семейного завтрака обязательно сдобрен и уютной атмосферой простой лёгкой болтовни, милых шуток.

– Мама, – спрашиваю я вдруг невпопад, – а бывает так, что снится запах?

– Конечно. Я, например, обожаю тирамису́, просто до умопомрачения. Но я никогда не позволяю себе наесться им досыта, не хочу поправляться. И вот мне как раз на днях опять снилось, как я ем это прохладное тающее пирожное.

– А я люблю голубцы с мясом, – смеется папа, – но мне они, к сожалению, никогда не снятся.

– Да потому что ты в голубцах себе никогда не отказываешь, – подтрунивает мама.

Но папа, наперекор маминому вышучиванию, в прекрасной форме. Его этими дразнилками не проймёшь. Как уверенно и красиво он сейчас ест, держит кружку, все его движения размеренны и полны достоинства. Да, пожалуй, запах нашего дома ещё имеет и сдержанный привкус уверенности и надёжности, исходящий от папы, наверное, это самый яркий аромат наших домашних посиделок.

Для папы вообще характерна некая авторитетность. Его суждения, как правило, привлекают внимание и вызывают готовность их принять и следовать им. Даже когда на родительских собраниях он, бывает, заговорит своим спокойным, внушительным голосом с глубокими бархатистыми интонациями, все почтительно затихают и слушают.

Он авторитет, надёжная стена и для нашей семьи. Для меня, в первую очередь. Если с Верой Николаевной мне все же надо поговорить, чтоб отпустило, когда мне плохо, то с папой всё совсем по-другому: на него мне достаточно просто посмотреть, один его вид врачует меня. Не знаю, как ему удаётся быть в балансе?

Хотя они с мамой – люди 90-х, а значит, настоящие бойцы, всё выдержат, одолеют и победят. Сегодняшние хипстеры поперхнулись бы своим клубничным смузи только от одной мысли, что могли бы попасть в ту эпоху безденежья, дефицита, разборок и распальцовок. Как же им, несчастным, было бы тогда без фуа-гра, пармезана – ведь «это же просто концлагерь какой-то»! Таков распространённый стон всех хипстеров, метросексуалов и прочих креаклов на всю голову – при появлении малейших неудобств.

А папа – привычный к неудобствам и трудностям. В них он усматривает возможности, а неудобства обращает в упражнение для своего ума. Ему и в СССР приходилось непросто, с его-то предприимчивостью.

В 76-м его, десятилетнего пионера, отчитали на собрании за организованный им на переменах бартер жвачек на фигурки солдатиков среди пацанов параллельных классов, в результате чего между обменивающимися часто возникали разногласия, споры и потасовки.

А в 83-м, когда он уже учился в торгово-экономическом техникуме, грозили выгнать из комсомола за сбыт вареной джинсятины. Но он не унывал, и, с надеждой приняв перестройку, в 87-м основал первый кооператив, где торговал финскими…ммм… тостерами, что ли? «Грёб деньгу́» до 92-го, пока не хлынул, по его словам, в страну импорт… Кооператив пришлось закрыть, но кое-какой капиталец остался. И папа вложился в киоски, но в дефолт 98-го все прогорело. Не осталось даже небольших сбережений.

Но папа – человек хладнокровный, уравновешенный, вдумчивый, в отличие от поэтической натуры мамы. Через год после дефолта он устроился в банк и, по счастью, выбрал такой, который до сих пор не лопнул. Ну, и работает в нем вот уже четырнадцать лет. Для предпринимателя 90-х – это огромный срок; как говорит папа, тогда и за четырнадцать дней всё менялось. В 90-е все «вертелись, как могли».

А моя милая нежная мама, не умеет зарабатывать деньги. Тот смехотворный доход, который приносит её магазинчик, – оказывается в разы меньше, и то благодаря продавщице Жанне. Мама, как и папа, – тоже человек 90-х, но в ней трудное время тех лет преломилось по-другому, по-наивному как-то. У 90-х, видимо, была и своя наивная сторона: многие грезили байками о «свободном, всё регулирующем рынке» и «возможности разбогатеть в своём бизнесе». Конечно, для мамы, как и для отца, бизнес был главной надеждой в то время. Но у папы это было, по крайней мере, хорошо продуманная коммерция, он всё-таки имеет экономическое образование, а мама наивно и беспечно верила в бизнес как в манну небесную, в чудодейственное средство, ну, как люди верили в своё время в гербалайф, которым ей также довелось поторговать до знакомства с папой.

После завтрака я звоню Янке и предупреждаю, что не могу приехать к ней на дачу. Она, веселая, что-то бормочет, там в общем шуме и гвалте вечеринки не разберешь.

– Ну и зря, тебе не помешало бы оттянуться! – только и смогла разобрать я. Мы, де, тут такое вытворяем, полный отпад. И в голосе ни капли сожаления по поводу моего отсутствия. Подруга, называется. С другой стороны, она-то почему страдать должна, это ж у меня тараканы и заморочки, а у неё то всё окей, полный порядок.

Иду в наш книжный магазинчик, смежный с кофейней-клубом, где проходила вчерашняя лекция по истории первых дней Великой Отечественной войны. Думала побродить у стеллажей, выбрать книгу, усесться в уютное кресло, почитать. Мне необходимо найти что-нибудь о войне, о фашизме той поры, о пленных. Я должна понять то время, своего прадеда.

Едва я попадаю в зал с книгами, меня начинает подташнивать от, казалось бы, такого приятного, такого интеллигентного запаха свежих печатных изданий и аромата кофе из помещения кофейни рядом. И вместе с неприятным ощущением тут же вспомнился и злополучный Кононенко… Чтоб его! Он мне все напортил. Из-за его «новейшей правды» о войне меня всю ночь кошмары мучили.

Я останавливаюсь перед полкой исторических книг, смотрю растерянно на обложки. И тут же нахожу название, которое меня пробирает до костей – «Русский должен умереть. От чего спасла нас Красная Армия».

Усаживаюсь с этой книгой в кресло, и несколько часов подряд, не отрываясь, читаю запоем. Перед закрытием магазина меня попросили освободить помещение. Естественно, я покупаю книгу. И уже дома, запершись в комнате, глотаю ее от корки до корки. Это стоило того.

Эта книга с меня будто всю грязь смывает, и я пла́чу над прадедушкой, и над собой. Автор говорит о таких, как Кононенко: они обыкновенные чернушники, в них нет ни грамма объективности, они для того выпячивают ужасы сталинизма, чтобы скрыть вполне реальные преступления фашизма. Война немцев против нас была войной на истребление. А наши прадеды не дали нас уничтожить поголовно, тот, кто этот факт пытается оспаривать, – лжецы, мерзавцы, подлые людишки.

 

Мерзость, привидевшуюся мне во сне, будто бы уносит очищающим потоком. У меня отлегло от сердца, хотя в душе всё равно что-то ноет, но эта боль словно бы целебная. Я чувствую себя чуть ближе к прадеду, хоть его образ, по-прежнему неясный, размытый.

Я буду искать про него хоть что-нибудь – везде, в архивах, у нас там работает знакомая. Прадед, мой дорогой, где бы ты ни был, прости, что сомневалась в тебе и слушала всяких пустопорожних болтунов!

***

Побывала на тренинге у Веры Николаевны. Меня, естественно, туда всегда пускают бесплатно. А тренинги у нее роскошные – целые шоу с беготней и о́ром. Только те несчастные, что бегают и орут, раскрывая свои энергии ци и кундалини, делают это аж за тридцать тыщ за курс, а я – за «просто так».

Вера Николаевна, на мой взгляд, психолог от бога. До сих пор мне помогала – только она.

Сегодняшний тренинг носит простое и гениальное название – «Десять шагов к счастью». Не как-нибудь расплывчато, просто какие-то шаги, а конкретно, чётко – десять шагов. Определенно и с конкретными указаниями.

Вера Николаевна такой оратор, что историк Кононенко отдыхает. И зачем я этого чернушника не к месту вспомнила! Не надо было.

Я уже видела возможности Веры Николаевны на самом обычном телешоу. Сегодня она появляется в пестрой хламиде в стиле хиппи 70-х, только разве что веночка из полевых цветов на голове не хватает. И говорит грудным, глубоким, резонирующим голосом, в котором звучит как будто вся мудрость мира.

– Я знаю, многим из нас не хватает счастья. А все почему? Потому что мы запретили себе быть счастливыми. Кто и когда нас так настроил? Все началось в детстве. Совковая школа и великая русская литература – бесконечные князья Андреи, Наташи Ростовы, разночинцы, страдающий народ. Фригидные училки впаривают это всё нам и нашим детям всю эту жертвенность. – Слово «жертвенность» особенно ненавистно Вере Николаевне. – Страдайте, говорили нам. Работайте не за деньги, а за уважение, за спасибо. Вот мы и выросли в несчастных мазохистов.

Тут Вера Николаевна делает паузу и театрально возглашает:

– Чучело – в студию!

Какой-то крепыш вносит нечто диковинное. Чучело в обносках. Старушечья юбка чуть ли не послевоенных годов, грязно-серая, длиннющая, безразмерная. И темно-синяя растянутая кофта на разных пуговицах – нищебродское тряпьё, которое выбрасывают на помойки. И все это надето на чучело с раскинутыми руками из палок – ни дать, ни взять Страшила из «Страны Оз». В зале смеются.

– У вас очень верная реакция на этот образ! – восклицает Вера Николаевна, – но смеетесь-то вы, потому что я вам его показываю вот в таком наглядном виде, без прикрас. Ведь сейчас перед вами я выставила само воплощение пыльного совка́, без какого-либо словесного идеологического флёра, мешающего вам быть счастливыми. Вы можете представить его и в виде вашей учительницы, вашей мамы, ваших бабушек, дедушек, наконец… Сейчас каждый из вас должен подойти к чучелу и сказать ему громко на весь зал все то, что он думает о фигуре, которую он в нём мысленно представляет. Говорите всё, что в голову придет.

И желающие, нервически хихикая, точно школьники, стали тянуть руки. Вышла полноватая женщина и с неловким, извиняющимся видом, сопровождая свой вопрос неуверенными жестами, спросила Веру Николаевну:

– Можно говорить все что угодно?

– Конечно. Поймите, все ваши проблемы в том, что вы просите у меня разрешения. Вы и во мне видите Родительскую фигуру, нечто запрещающую или разрешающую. Освободитесь от этого. Представьте себе, вот она, она перед вами. Говорите ей, этой старой грымзе, этому чучелу. Говорите всё.

Женщина, сутулясь, стесняясь своей полноты и неуклюжести, сказала Страшиле на палке:

– Ты больше не влияешь на мою жизнь и не сможешь мне ничего запретить.

И в ее голосе послышался подростковый вызов. Женщина явно не решалась говорить дальше, что-то ее останавливало. Она боялась. И добавила:

– Ой, не могу. Вы на нее надели юбку, как у моей бабушки.

Вера Николаевна лишь руками развела, сказав:

– Я свое дело знаю. Я и психолог, и стилист жизненных наблюдений. Я вас понимаю. Я всё понимаю. Я ведь и хотела создать тот образ вашей бабушки, образ нашей всеобщей бабушки – России-страдалицы. Это архетип… А теперь скажите ей все то же самое, но по-другому.

– Как… по-другому? – совсем растерялась женщина.

Вера Николаевна командным голосом:

– Скажите ей так: «Пошла на хер, старая сука!».

Зал аж вздрогнул. И тут же взвился в хохоте и завизжал от восторга.

М-да! Я и сама чуть не подпрыгнула. Но я-то уже знала – на тренингах всегда должно быть кайфово и весело. Вера Николаевна умела делать шоу.

Женщина отошла от чучела на несколько шагов, вздохнула мощной грудью и, надрывая глотку, заорала благим матом:

– Пошла на хер, старая сука!

И столько злобы и боли было в этом возгласе, видно, в своё время сильно ей досталось. От мамы, бабушки и училки. Да уж! Ну не всем же везёт с предками, как мне.

Вера Николаевна плотоядно усмехается, очень довольная. Наверно, так же расплывалась в улыбке Маргарита на шабаше, громя квартиру критика Латунского.

– Чудесно! – с приды́хом удовлетворения похвалила она женщину, – на пятерку с плюсом. Следующий!

Тут на сцену взобрался вьюнош вида студента-отличника, лет двадцати, и жеманным голосом осведомился:

– А могу я её ещё и ударить? Я знаю, женщин бить нельзя, даже и воображаемых…

Вера Николаевна звонко по-бесовски рассмеялась:

– Но это же не женщина, – подмигнула она студенту, – а так, чучело облезлое…

И снова весь зал, взбудораженный, загоготал вместе с ней.

Парень пнул бабку на палке, обругав ее:

– Карга!

И тут началась вакханалия. Все пробивались к злосчастному манекену, пинали, плевали в него, разодрали даже юбку, и уходили, унося с собой враждебность.

Огонь горел в глазах Веры Николаевны, она, торжествующая и насытившаяся, словно шаман при отправлении удавшегося обряда, вышвырнула поверженную куклу-чучело за дверь в угол, а некоторые из присутствующих соскочили и в исступлении ещё и растоптали ее. Им казалось, они так будто бы освобождаются от рабской психологии, доставшейся по наследству от многострадальных бабушек-дедушек.

Честно говоря, не совсем было приятно за этим наблюдать, нет-нет да и проберёт какая-то жуть. Все эти люди сыграли, как прекрасные актеры, по Станиславскому, они поверили, будто чучело на палке – некто живой, реальный, и он действительно сделал им что-то плохое. Но мне стало жаль настоящих бабушек-дедушек, символом которых выступило чучело. Разве это их преступление, что они отдавали, как умели, свой опыт, свои знания своим детям и внукам?! Разве на их совести их нищета, все эти линялые юбки?! А дедушки… Меня кольнула мысль о дедушках, и не отпускала уже весь вечер. Конечно же, я вспомнила о своем прадеде. И снова почувствовала жалость от того, что никогда его не видела и никогда не смогу увидеть…

***

Угнеезди́лась на удобном кожаном мешке-куле́ со своим ноутбуком. Просматриваю разные военные фото и фотографии воинов Великой Отечественной – чьих-то прадедов. Лица, лица, лица – молодые и не очень. Это хоть немного, но помогает мне. Каким-то непостижимым образом чувствую себя чуть ближе к моему прадеду.

Наша гостиная в эти дни пустует. Родители уже обосновались на даче. Я же перерыла большой шкаф, пытаясь найти фотографии прадеда. Он родился в 1922-м, в девятнадцать лет в 41-м ушел на фронт. А в августе 41-го то подразделение, где он служил, попало в окружение – в архиве наша знакомая мне сказала это

Обшарила весь наш шкаф. Ничего. Никаких писем с фронта не сохранилось. Ни одной его карточки нет. Порылась и в папках семейного архива, сохранённого на компьютере. Но ничего не обнаружила.

Зато наткнулась на смешное домашнее видео ко дню рождения папы. В нём мне года четыре-пять. Я стою, такая щека́стенькая, вдре́безги не погодам серьезная, с усилием держу большой кекс в жестяной форме для выпекания с множеством свечей. И, поздравляя папу, начинаю довольно сбивчиво пересказывать сагу о ситуации из его школьной жизни с обменом жвачек на солдатиков. Фоном за кадром слышен чей-то шёпот – это мама мне подсказывает, что говорить, когда я запутываюсь. С её подачи я добираюсь до конца поздравительного «спи́ча» и торжественно завершаю:

– Папа мечтал о новой свободной стране, где у детей будет много жувачек! – так и сказала: «жувачек». Умора. Ну и за кадром – одобрительный смех и аплодисменты взрослых.

Последние дни, если меня что-то и веселит, то ненадолго.

А едва начинает темнеть, и подходит время для сна, тут же всознании воскрешается мой недавний ночной кошмар. Ах, если б я могла забыть его. Теперь я всё время боюсь его возвращения. И этот страх возвращения рождает новые ужасные сновидения. Как только голова моя касается подушки и смежа́тся веки…

Снова тот же мерзкий пустырь, тот же забор. Ржавая колючая проволока. Куда-то бегу сквозь туман. Душат предчувствия готовящейся пытки. Ох, если б я хоть разочек могла представить лицо прадеда, было бы не так страшно. Только – лицо молодого, будто он мой ровесник. Только бы уцепиться за его поддержку, только бы уцепиться, только бы спастись.

Бегу и вдруг слышу откуда-то отвратительно громкое чавканье – оно разносится над пустырем оглушительным эхом – как если б кто-то, не стесняясь, оглушительно жевал в мегафон. Я в панике инстинктивно останавливаюсь, оглядываюсь. Чавканье со всех сторон. Усиливается – громче и громче, пока не становится невыносимо оглушающим. Затыкаю уши.

Опять лицо коменданта… красивое совершенство черт. Но эта красота навевает ужас. Он смеётся, холодно, мертвенно. Я вижу его оскаленный рот. И слышу его смех даже с закрытыми ушами. Явственно различаю его немецкую речь. Фразы очень простые, и я легко могу понять их.

– Ты хотела увидеть его живым? Так, кажется?

Вижу – у сапог коменданта стоит колода с подозрительно лишённым прозрачности варевом. Из таких колод обычно кормят свиней. Комендант, ухмыляясь, время от времени раскачивает это корыто сапогом, и все содержимое выплескивается в лицо человеку, стоящему на четвереньках перед ним. Человек этот в изодранной гимнастерке без знаков различия. Он не босой, а в тяжелых пыльных сапогах. И чуть ли не ползает над своей едой по-звериному. Лица его я пока не вижу, но вижу, как он судорожно вытягивает шею, глотая и втягивая безобразное варево. Я, плача, зову его и он оборачивается. Деформированное лицо дегенерата, бессмысленные мутные глаза, перекошенная слюнявая ухмылка. Да, он не может удержать слюней, он пускает их на гимнастерку вперемешку с жидкой кашицей варева. Это лицо даже не узника концлагеря, это лицо олигофрена. Это существо, конечно же, не мой прадед. Это просто новая издёвка герр коменданта. Существо мычит, улыбается в пустоту, чавкая машинально теперь уже пустым ртом. Потом выплевывает, выхаркивает что-то – один раз, второй. В блевотине, в слизи я различаю медали, а этот полоумный аккуратненько так, толстыми пальцами счищает с них слизь. Он даже как-то умудряется пришпилить их себе на грудь. И начинает раскачиваться как безумный, побренькивая ими. И я теряю сознание… чтобы проснуться в своей комнате…

Открываю глаза. Солнечно, тепло – жить бы да радоваться. Какое счастье, что сегодня уже двенадцатое мая, и нужно в школу. Сегодня у нас занятия с 11.30. Родители на даче, я за хозяйку. Насыпаю мюсли, заливаю молоком, но впервые не могу заставить себя проглотить этот завтрак. Хватаю с полки книгу «Русский должен умереть». Точнее, хватаюсь за эту книгу. Чтобы почувствовать опору и развеять эту хмарь, эту чертовщину.

Но чтение даёт обратный, с не меньшей чертовщиной, эффект. Открываю и читаю об описанной автором ситуации в одном из лагерей для военнопленных в период Второй мировой: какой-то комендант приказал подвесить пойманных при попытке к бегству на специальной карусели и стрелял по ним, как по мишеням… Комендант?! Он привидением встал передо мной. Холодным ужасом зашевелил волосы. Я снова увидела его, того коменданта из «Спасенных в Кракове» и из моих кошмарных снов. Олицетворение смерти в красивом черном глянцевом плаще, воплощенное великолепие с «арийским» профилем… Ещё и голос Янки откуда-то поверх всего этого глумливо заржал в моей голове: «Секси, секси!». Из этой мешанины опять во мне появилась паника.

Я захлопнула книгу. Что со мной происходит? Надо бы опять к Вере Николаевне, но как ей объяснить всё это – неясное, расплывчатое.

***

– Понимаете, – признаюсь я Вере Николаевне, сидя у нее на веранде, – этот образ из фильма… он разрастается, он все поглощает, он сожрал уже даже весь фильм. Ведь о чем фильм – о страданиях людей. А я что делаю? Любуюсь палачом. Меня заворожила эта фигура в черном. И хорошо бы, если бы все заканчивалось пределами фильма. Но оно выходит – за… И главное – я всё прекрасно понимаю и про фашизм, и про зло. Но это почему-то не срабатывает как защита… Я ощущаю, что нечто подлое, губительное… как бы заползает, въедается в меня исподволь… Это подобно смертельному невидимому газу… бесшумно и незаметно просачивается, проникает повсюду, для него не существует преград, всё им отравлено. А я даже заслониться не могу. И эта мерзость испакостила память о прадеде, все испоганила, загрязнила… Я все пытаюсь вызвать хотя бы в своем воображении образ прадеда, но не могу… И потом… что-то же заставляет меня видеть эти кошмары. Что это? Чего я боюсь? С чем борюсь?

 

Вера Николаевна, обнимая меня, успокаивает.

– Так. Разберемся. Будем разбирать твои сны по кусочкам. Все найдём, все выясним. Попробуй сформулировать – чего ты боялась там, в своих снах?

Я задумываюсь, пытаюсь определить, но не нахожу ответа.

– Смотри, – рассуждает Вера Николаевна, – в одном сне тебя подтащили к трупу якобы твоего прадедушки. Подтащили – да, это насилие. Заставили до этого трупа дотронуться. Это тоже насилие. Но если разобраться – угрожает ли тебе смерть? Побои? Изнасилование? От тебя требовалось лишь дотронуться до мертвеца. Да, издевательство, утонченное издевательство. Но ведь твоей жизни, даже твоему здоровью – ничего не угрожало. А во втором сне тебя даже никто не держал и не тащил. Ты всего-навсего увидела своего прадеда – ну, скажем,… в недостойном виде.

– Это был не мой прадед! – тут же отнекиваюсь я.

– Ну, конечно. Включается отрицание… Хорошо, не твой. Но ты ведь не была в этом уверена? И если не было угрозы твоей жизни и здоровью… Чего же ты так испугалась?

Тут я совершенно теряюсь. Вера Николаевна, как всегда, бьёт в яблочко. Я и в самом деле не знаю, точнее, не могу сформулировать, чего же боюсь. Я неуверенно начинаю:

– Я… в общем, когда я увидела этот гниющий труп… то испугалась того, что после такого зрелища я больше не смогу… верить, что прадедушка – герой. Я испугалась потерять веру в него… И в нашу Победу…

– Вот! – воскликнула Вера Николаевна торжествующе. – А тебе разве так обязательно верить в это?! Ну какое это имеет отношение к твоему личному благополучию?!

Я в замешательстве озадаченно пожимаю плечами.

– Пожалуй, никакого. Вы правы. Но… мне почему-то всё равно плохо. Плохо и всё. Я почему-то не могу с этим жить.

– Почему не можешь?

Теперь уже я восклицаю:

– Потому что я хочу верить! Верить в прадеда. Верить в Победу, гордиться и ликовать. Это наполняет меня силой. Это, наверно, что-то иррациональное.

– Вот именно, – кивнула Вера Николаевна, – ты хочешь верить. Но, Катя, тебе же необходимо стать самостоятельной личностью. Любая вера инфантильна. В Бога, в Деда Мороза, в прадеда, в Победу… Эта потребность возникает тогда, когда личность не находит достаточно сил – в себе, и она ищет их – извне. И такой незрелый человек выдумывает утешительные сказки. Это говорит в нас архаическое сознание, Катя. Ты понимаешь, что такое архаика? Это же древность, глубокая древность. Тогда человек считал себя не отдельной личностью, а частью своего рода. Эта сопричастность своим прародичам помогала ему выживать в непонятном ему мире, его поддерживало сознание, что его жизнь связана невидимыми нитями с его родными, которые якобы охраняют его, оберегают. Первобытный человек придумал почитание предков. Высказывать неуважение к ним было страшным табу и строго каралось. А проявлением неуважения в те дикие времена могло быть все что угодно. Но нам-то в XXI веке это к чему?!

– Понимаете, умом-то я с вами вроде бы соглашаюсь, но когда всё это приходит в моем сновидении, когда я вижу это, переживаю, чувствую этот смрад – у меня всю душу выворачивает…

– Души не существует, Катя, есть высшая нервная деятельность, – с мягкой вкрадчивостью вставляет Вера Николаевна. – Но я все же допускаю одну догадку, в которой пока что не уверена…

– Какую догадку? – с надеждой хватаюсь я за эту соломинку.

– Я еще сама не уверена. Знаешь, я думаю, что души нет, но допускаю наличие некой генной памяти от ветхого человека, от раба. Ты можешь себе представить, какой генетический набор страхов нам передали советские, да и не только, поколения. А века крепостного права? В тебе, скорее всего, говорит наше рабское коллективное бессознательное, Катя. И если ты свободный человек, ты это преодолеешь.

– Я… кажется… вас понимаю… я что-то такое слышала. Кононенко, кажется, говорил, будто Сталин произвел «отрицательный человеческий отбор». И все мы – потомки выживших людей при терроре, то есть самых трусливых, самых подлых людей, оставшихся вне репрессий…

– Ты была на лекции Кононенко? Умница! Этот человек открывает всю правду. И, понимаешь, это рабское в нас продолжает на нас влиять. И твой страх тоже рабский. А связь с предком, которую ты символически пытаешься восстановить, скорее, будет во вред тебе. Конечно, это покажется тебе диким, но вашему поколению для полного счастья лучше было бы разорвать эту связь. Связь с прадедом передает тебе эти импульсы, импульсы страха и жертвенности.

– Я вроде согласна с вами, Вера Николаевна. Но только сейчас, в настоящем, наяву. А во сне на меня и действительно нападает такой страх…

– Это подсознательный страх перед свободой проявляется в такой форме.

Я задумываюсь. А ведь все возможно. Вера Николаевна, как всегда, глубоко ведёт подкоп силой своей мысли. Человек нередко боится свободы – конечно же, мне не надо обращать внимание на этот страх, ведь через него во мне говорит рабское сознание.

Я снова успокаиваюсь, и до вечера мы с Верой Николаевной болтаем уже о всяких пустяках. В шесть часов к нам должна будет присоединиться мама. Мы все вместе пойдём на выставку.

***

У Веры Николаевны есть знакомая – галеристка. Сдаётся мне, одна из тех, кто сегодня заполонил галереи современного искусства. Ну как они становятся «галеристками»? Жена очень богатого человека хочет, так сказать, «вращаться», приобщившись к «прекрасному», а ещё лучше прослыть знатоком и меценатом. Благо, есть финансы, чтоб поддерживать «искусство» – не от слова ли «и́скус», соблазн? Не будь этих финансов, не было бы и «известной галеристки». А вот, поди ж ты, в руках денежки, а за ними и одежда от кутюр, причёска, маникюрчик, макияжик – и, пожалте, икона стиля, светская львица и галеристка «с именем», а там ещё, глядишь, и – депутатша какой-нибудь думы. И продвигает эта галеристка не какие-то там цветуёчки-пейзажики – а всё самое что ни на есть «современное», «актуальное». Ну и скандальное. Она ж из «прогрессивных людей», в самом-то деле, из «элитариев», не просто ж так. Ну а кисть в руках держать – что вы! И то правда, это теперь не модно, это ж для терпил…

Выставку, которую мы собираемся посмотреть, тысячу раз пытались запрещать. Казаки махали шашками, батюшки кадилами, но галеристка Маша Фунтик – псевдоним, наверно, – вышла победительницей в этом противостоянии, не без участия мужа-олигарха, конечно.

И вот выставку представляет сама Маша, примерно тридцатипятилетняя эффектная очень моложавая женщина – выглядит даже моложе Янки – с мальчишеским приятным лицом и короткой стрижкой. Выставка называется «Родина», и Маша объясняет нам ее смысл:

– Наша цель – показать представления о родине как о мифологическом наслоении в сознании… Мы видим эти представления как цепь, тянущуюся из коллективного бессознательного…

– Слышишь? – кивает мне Вера Николаевна. – Мотай на ус.

Я с сомнением смотрю на фильдеперсовую галеристку Машу Фунтик. И на её сенсационные странноватые экспонаты. Мама тоже держится как-то настороженно, недоверчиво, выглядит она в своем белом платье-футляре просто отлично. А папа отказался пойти. Его с нами нет. Он вообще не любитель ходить по выставкам. Обычно отшучивается – я, де, человек простой, сермяжный.