Kostenlos

Паутина

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Немногословный Коля, видимо, не ожидавший от избалованной особы такого усердия, удостаивает меня приглашением посмотреть маленький импровизированный «музей» поднятых из земли предметов в отдельной палатке. Сами костные останки хранятся в другом месте.

Я в замешательстве. Какое-то неоднозначное чувство вызывают у меня увиденные находки, принадлежавшие погибшим бойцам – пробитые каски, фляжки, гранаты, саперные лопатки, патроны, пряжки ремней, полевые планшетки, котелки, кружки. Все предметы – заржавелые, грязные, искарёженные. Слишком как-то прозаически буднично выложенные тут. Они такие одинокие и, думается мне, даже страдающие от своего одиночества, брошенности, забытости. С другой стороны, жутковато от их вида. Они видели смерть, в них запечатлена сама смерть – гибельная боль, мука, погибшие надежды, суровое осознание конца… Всё это вносит в мою душу растерянность, смущение, сомнение, тревогу. И неловкость от этого, переходящую в стыд.

Прадеда я лучше чувствую не в таких вот мёртвых предметах – а в живой земле, траве, шелестящих листьях деревьев, пении птиц, небе над всем этим. Таким жизненным блаженством всё это дышит. И я так хотела бы вчувствоваться всем своим существом в эту безмятежность, в эти запахи, в стрёкот кузнечиков. Потому что прадед – это что-то для меня живое. Это обязательно живое! Не на показ, не для складирования, по сути, являющегося тем же захоронением, погребением и забытьем. А это – всё живое, живущее сейчас, здесь, и везде. Это – и земля, и трава. Это, может быть, то наполненное жизнью место, где было поле боя, место, где жизнь моего прадеда вылетела из его погибшего тела, растворилась в воздухе. И разнеслась по пространству. И присутствует до сих пор во всём. А ржавые экспонаты обломков гибели, на которые я смотрю, словно бы отдаляют прадеда от меня…

Коля скептически посматривает на меня, пока я стою, погруженная в эти странные противоречия. Лена, та рослая деваха, спрашивает:

– Ну как, про́няло?

Я не хочу обижать их своими мыслями, высказанными вслух, – они столько работали, чтобы получить это. Говорю неуверенно:

– Я хотела бы найти что-нибудь о нём, что-нибудь более существенное, какое-нибудь письмецо, записку, документы с его фотографией, например, чтоб увидеть его лицо, глаза…

– Ты о прадеде? – переспрашивает Коля, уже знающий о моих поисках связи с прадедом. – Ты ведь говорила, что у тебя знакомая в архиве. Ты можешь не искать годами, как мы, а получить все оперативно. Какой год рождения?

– Двадцать второй, – отвечаю, – в сорок первом ушёл добровольцем.

– Совсем юнец! – роняет Коля покровительственно, словно он сам уже видавший виды генерал за пятьдесят. Смешно.

Я не хочу дальше рассказывать им, что чувствую, как ощущаю. Мне кажется, они ищут погибшую материю, лишь сброшенную оболочку, а не саму суть. Хотя и это тоже нужно. Я же гоняюсь за тем, что неумирающее, вечное – за духом. Но моя погоня всё более и более предстаёт стихийным хаосом, лишённым какого-либо направления. Она не приносит таких ощутимых результатов, как на раскопках, где нашел пряжку со звездой – и радость. Обнаружил еще одного солдата – здорово. Да, нашли его. Похоронили с воинскими почестями, как положено. Это тоже нужно. Нужно! И для родственников, и для памяти, и в благодарность за подаренную нам жизнь.

Но главное – всё-таки ускользает от нас. Мы нашли только тлен – но не нашли того, что это тление превосходит, что побеждает это тление. Где тот дух, побеждающий, торжествующий, превосходящий само тление и забвение?! Во сне меня постоянно преследует тление, и не могу даже представить, как это можно преодолеть. Во сне тело прадеда гниет – и вместе с ним гниет и моя душа. И, догадываюсь, что не только во сне… Какая же я глупая. Жду какого-то чуда…

***

Еду в архив. Меня туда вызвали звонком. Ирина Евгеньевна, сухонькая маленькая женщина лет пятидесяти-пятидесяти пяти, добродушная, всегда готовая помочь, нашла документы о моём прадеде.

– Катя, я вот что нашла, – сообщает она мне, держа толстую потрепанную папку; очки на кончике носа, довольна тем, что раскопала нужные бумаги. – Твой прадедушка попал в окружение в августе сорок первого года, его взяли в плен. Тяжелейший период начала войны. Поражение за поражением. Потом Маутхаузен, затем Освенцим. И в ноябре того же сорок первого года он умер в Освенциме. Несколько месяцев не дожил до разгрома немцев под Москвой.

Теперь я отчасти понимаю ту тоску, которая накатывает на меня при мыслях о прадедушке. Он, девятнадцатилетний парень, к сожалению, не дожил не то что до большой Победы – но даже и до победы в Московской битве, до разгрома фашистов под Москвой, он лишен был этой радости. Как и радости увидеть жену, сына. Какую безнадежность, он, должно быть, ощущал, как мучилась его душа, какое отчаяние она испытала в момент гибели… Нет, неправильно это. Так не должно быть. Нужно обязательно доживать до Победы. И продолжать жить – с гордостью за неё.

– Его останки так и не найдены, – доводит до меня скудные сведения Ирина Евгеньевна, – но о нем есть запись в лагерных документах…

Какой мрачный этот архив. Высокие шкафы-стеллажи со старыми коробками, далеко уходящими под четырёхметровый потолок. Здесь существуют лишь тени бывшего, воплощённые в бумажную пыль. Затхлое пыльное существование. Время свернулось и застыло, замкнувшись на неком отрезке войны. А витающие здесь тени душ могут лишь вспоминать снова и снова уже пройденное, зафиксированное чьей-то бесстрастной рукой в папках с их личными делами, эти тени повторяемо и бессмысленно ходят по кругам ада своих военных судеб, копошатся в своем призрачном мире. Я уязвлена такой судьбой прадеда.

Вернулась домой. И тут меня осенило – мой прадед умер в Освенциме. Ну да, это же Польша, рядом Краков. Ближайший лагерь поменьше – Плашов, где хозяйничал комендант из фильма «Спасённые в Кракове».

Слышала, что образ коменданта в этом кино списан с реального человека. Получается, комендант, этот злополучный источник моих страданий, в своё время находился где-то рядом с моим прадедом и вполне мог при некотором стечении обстоятельств быть источником и его мук – не только в моих снах. На фоне таких довольно вероятных предположений особенно неприятен факт моей зацикленности на этом образе из фильма. Поразительно. Я помешана на нём, и даже не удосужилась поинтересоваться его реальным прототипом. А ведь слышала же, что он есть.

Плюхнувшись на свой куль, утыкаюсь в новенький айфон, подарок папы на семнадцатилетие. Гуглю всё, что могу найти про прототип. И…гомерический хохот… неудержимый… Дивный ариец из фильма обернулся в реальности толстяком с бессмысленными глазками запойного пьяницы. Вот так. Читаю, он был ничем непримечательным ничтожеством, ограниченным алкашом и заурядным взяточником. Его свои же немцы перед самым концом войны выгнали с позором с должности и судили за банальнейшее воровство.

Ореол эстетского демонизма в фильме бесславно рассы́пался. Я смеюсь над собой. Над своей тягой к этому киношному эстетству, можно сказать, над своей тягой к эффектной внешней обёртке, за которой…

Но потом мне становится уже не смешно. Я уже по-серьёзному недоумеваю. Передо мной две фотографии – сопоставить легче легкого! – образ коменданта в кино, сыгранный актёром, и подлинный облик этого человека в жизни, который стал прототипом персонажа фильма.

Ну как?! Как?! – поражаюсь я. Зачем, с какой целью нужно было так искажать действительность?! В жизни недалёкий обрюзгший пьяница-дурак – а в кино аристократичный молодой бог с налётом арийского интеллектуализма. Голливуд, короче: внешний эффект – без правды и, в конце концов, без истины. И весь трагизм сюжета, режиссёрски хорошо поставленный и по-актёрски мастерски разыгранный, – разрушается обнаруженной неправдой и всплывшим в связи с ней псевдообразом.

Зачем, на кой черт, они лепили образ «арийского сверхчеловека», чуть ли не следуя при этом нацисткой пропаганде?! Для зрелищности, что ли? Зачем-то на самом деле замаскировали поганенький смысл реальности – что фашистская машина это всего лишь заурядное бюргерство, самоназначившее себя в «сверхчеловеки» и дорвавшееся до власти над судьбами других. Зачем замаскировали-то?

Добило меня еще и высказывание режиссера в одном из интервью. Он, оказывается, пригласил актера на роль коменданта – из-за его дьявольской сексуальности. Как будто это – самое главнее в образе. Так, значит, у меня и Яны просто сработал радар на сексопил актёра, его сексуальную харизму, и ни во мне, ни в ней ничего нет ненормально порочного. Просто образ киношного фа́шика слился с индивидуальностью актёра, а мы по своей дурости да верхоглядству и не заметили этого, подпав под актёрскую энергетику… Только сейчас начинаю кое-что просекать… Здесь-то и спрятана подмена: с подменой образов сместились и акценты, и вместе с ними поплыли и смыслы…

Вообще-то, когда речь идет не о вымышленных, а о подлинных убийствах, и о каких-то других серьёзных вещах, этот приёмчик подмены и смещения акцентов – дёшев, гнусен. А, несмотря на это, такое происходит в фильмах часто, особенно западного производства, да и наши, бывает, не отстают: любой злодей-злодеич подаётся как герой с невероятным вкусом, или какой-нибудь злостный предатель показывается этаким милым привлекательным обаяшкой, что невольно симпатию вызывают – так смыслы и переакцентируются, происходит перерождение, трансформация больших смыслов. А такие дуры, как мы с Янкой, ведутся на это, даже и не понимая, не осознавая этого… Но – вопрос: зачем, для чего это делается? Только ли ради зрелищности?…

***

Тепло и солнечно, изнуряющей жары уже нет. Я решаю проветриться, выйти на улицу. Забредаю в тот парк, в котором оказалась в День Победы, присела на скамью под старой липой. Светло, хорошо дышится. Смотрю на маленькое озерцо, где можно покататься на взятой напрокат лодке.

Наискосок меня тоже сидит один из парковых отдыхающих, высокий такой старик. Но он как-то чересчур уж пристально ко мне присматривается. И вдруг во мне – чудесное предчувствие: это Он. Именно таким я и хотела его увидеть. Статный, худощавый, с хорошей осанкой. Он смотрит на меня. Поднимается, делая несколько шагов в мою сторону. И я, потрясенная, тоже неуверенно встаю навстречу. Неужели я встретила, наконец, своего прадеда – и он живой, чудесный, здесь, в этом парке.

 

– Здравствуй, Катерина, – улыбается он, – я сразу тебя узнал.

От разопревшой после дождя земли идет хмель. Зелень налилась влагой и свежестью. Солнце бликует на всем, чему дарит свои лучи. И у прадеда на лице играют их отсветы, освещая каждую его чёрточку. Какие у него очень яркие синие глаза, они немного не вяжутся с его сединами и возрастом. Удивительно, что у девяностолетнего человека такие яркие-преяркие глаза. И такая стать, как у молодого. Я все не могу на него насмотреться.

– Как я искала тебя, как переживала, – говорю я ему. – Ты, наверное, уже знаешь о Победе, которую вы тогда отстояли? А я ведь мучилась, что ты страдал, не дожив до нее.

Старик улыбаясь, пожимает плечами:

– Для меня это не так уж и важно.

Мне странно слышать от него такие слова: как же так!

Я возражаю:

– Но для меня-то, для нас всех это важно, очень важно… это такое счастье… Ты знаешь о Победе?

– Знаю, – он кивает как-то отрешенно.

– И что ты чувствуешь… ну, после смерти… после всего…

– О! – оживляется он. – Вот об этом-то я и хочу поговорить с тобой. Я ведь видел и чувствовал, как ты мучаешься, как зовёшь меня. Я должен тебе помочь. Могу дать только один совет – освободись.

– От чего? – я в недоумении, но готова впитать все, что он скажет.

Он замолкает, задумывается. И замирает на время. Я, ожидая ответа, слегка касаюсь его рукава. И он пробормотал как бы сам себе:

– Меня-то ведь только смерть освободила от рабской жизни.

Нет, что-то тут не то… Ответ его приводит меня в недоумение. И в то же время кажется знакомым, где-то уже слышанным. Совершенно точно, я его уже от кого-то слышала.

А он, не замечая моей растерянности, не реагируя на неё, продолжает:

– Когда я умер, я освободился. Родина, долг, победа – всё это перестало существовать для меня, всё было – веригами, цепями. Ты не представляешь себе, что такое жить при Сталине. От такой жизни освобождение – лишь в смерти.

Опять возникает ощущение, что где-то я уже это слышала. Его слова вызвали у меня отвращение. Тут, действительно, что-то не то. Не может мой прадед, герой войны, говорить такое…

Бог ты мой, так это и не он вовсе! Это – подмена. Передо мной – обманка, кукла. Вот отчего глаза его выглядят чересчур уж ярко-синими. И такая нестественная стать, с такоой прямой спиной. Это всё искусственное. Да это же го́лем, запрограммированная кукла-робот, она лишь механически раскрывает рот, а записанный чей-то голос, вставленный в неё, вещает в ней.

От этого своего горестного открытия, сразившего меня, я сразу проснулась…

Протирая глаза, окончательно пришла в себя. Я всё ещё сижу у себя в комнате перед компьютером. Видимо, задремала: сказывается напряжение последнего времени и хронический недосып. Мой сон длился совсем недолго.

Но он помог мне понять, что, к сожалению, у меня нет, и никогда уже не будет, возможности познакомиться со своим прадедом, увидеть хотя бы фотографию. А ведь я уже почти срослась с мыслью о нём. Горько и печально. Ощущение какой-то потери.

Но я всё равно узна́ю о прадеде. Пороюсь в архивах. Тем более что сейчас уже стали появляться кое-какие оцифрованные документы тех лет на сайтах разных архивов. Было бы желание. Уж лучше так, чем верить всяким небылицам, фокусам, обманкам, поддаваться на манипуляции, подмены. Сыта уже по горло подобными подменами, да хотя бы в том же фильме, заставившем меня пережить немало страшных дней.

***

А подмены легко смастерить – стоит только немножко приврать, приукрасить, напустить туману, романтического флёра, тео́рийкой «новейшей» окутать, сместить акцентики. И вуаля – совсем другой раскрас получается. Так же происходит и при создании образов киношных нацистов, сплошь и рядом. Их всегда изображают эффектными, даже пригламуренными, ценителями искусства, музыки, со вкусом, прекрасно одетыми, и с этакой благородной выправкой – ну просто «сливки» человеческой эволюции и развития мысли. Существует даже особая эстетика и стилистика подачи таких персонажей в фильмах.

Вопрос лишь в том: зачем? почему это делается? Я пока что не очень это понимаю.

А сегодня случайно узнаю, что в нашем кофейне-клубе некая кинокритикесса Марина Минц выступит с лекцией как раз на эту тему, будет рассказывать об «эстетике нацизма в кино». Срочно иду!

К шести вечера заглядываю в кофейню. Помыкалась немного и по смежному с ней книжному магазинчику. Как давно я тут не была, раньше заходила почти каждый день. Последний раз была десятого мая, но кажется, это было так давно. Будто целая вечность прошла. Я тогдашняя, с любопытством слушавшая, потягивая коктейльчик, эрзац-историка Кононенко, – теперь кажусь себе безмозглым порхающим мотыльком. Тогда ещё кошмары не коснулись меня, не перемолотили мою психику.

Теперь я, находясь в этом интеллигентном приятном месте и оглядываясь назад на всё пережитое, вдруг осознаю, насколько непрочной может быть стена реальности. Та, что закрывает нас от хаоса. И меня тоже. Ведь стоило мне задремать – я уже старалась даже не спать, что было тоже не айс, и сидела на кофеине – а меня уже что-то тащило в хаос непостижимой жути сновидческих миражей, разрушающих мою веру, волю и радость жизни, и я превращалась в безгласную вещь, которой можно играть как хочешь…

Публики на эту лекцию собралось не так много, как на Кононенко, но все же достаточно. Человек тридцать.

Кинокритикесса Марина Минц показалась мне довольно приятной. Стриженая ежиком, в просторной рубашке и широких рэперских штанах, размером с Атлантический океан, выглядит артистически-богемно, и всего лишь лет на восемь старше меня.

Сначала её выступление течёт более-менее удобоваримо. Но потом у меня с ней неожиданно возникает довольно несуразный диалог, и мы совершенно не понимаем друг друга – когда она касается темы дизайна фашистской униформы в кино.

– …Фильмы вроде «Ночного портье» и «Гибели богов», и не только эти, придают нацистской униформе сексуальную притягательность латентного фе́тиша.., – вещает она со своего небольшого возвышения.

Все вокруг такие спокойные, кажется всё, что тут ею говорится, воспринимается как нечто нормальное, естественное. Я же человек наивный, киноведчески безграмотный, не удерживаюсь и восклицаю – с позиции обычного простого зрителя:

– Разве это не ужасно? И что же с этим делать?

Марина Минц, демонстрируя голливудскую улыбку и изящные манеры, спрашивает приветливо, тоном салонной беседы:

– Что вас конкретно ужасает?

– Ужасно, – поясняю я, – ужасно то, что эти режиссеры именно так всё показывают. Разве должна быть эта нацистская униформа так подана, чтоб нести в себе оттенок сексуальности и притягательности для зрителя?.. И благодаря этому её сейчас ещё стали использовать и в рекламе, и в моде… появилось даже такое модное направление как «нацистский шик»… Разве это нормально? Она ведь связана с убийством миллионов людей – и мирных, беззащитных, и воинов, наших соотечественников.

Фешенебельная улыбка Марины Минц всё так же цветёт на её милом лице. Во время моей реплики девушка холёной ручкой берет смузи, цедит сквозь трубочку и, чуть усмехаясь своими ровными прекрасно отбеленными зубками, благожелательно осведомляется, всё так же поддерживая паркетный тон:

– И… что вы предлагаете? Вы просто хотите высказать замечание… или… Не понимаю, в чем суть вопроса?

Да ей все равно, ей просто-напросто это безразлично. Ей нет дела до действительной жизни. Ей нравится кружиться в хороводе абстрактных концепций и понятий, она увлечена лишь созданием понятийного шума в построении своего лекционного спектакля – вот её дело. Зачем ей реальные проблемы? Она, конечно, с воодушевлением и интересно рассказывает. Но она занимается всем этим опосредованно, чисто теоретически, как искусствовед и критик, отвлечённо.

Я же этим терзалась вживую, не могла спать.

– Как режиссеры могут так снимать! – запальчиво вырывается у меня. – Разве они не понимают, что так происходит смещение смысловых акцентов, а затем и смещение оценки самого фашизма: грубо говоря, оценка его меняется с «плохо» на «хорошо»! Разве создатели фильмов не догадываются, что участвуя в «эстетизации фашизма», – распространяют его, дают ему новую жизнь?!

Среди публики раздаются смешки. Я оглядываюсь – никакого гопничества, лекцию пришли послушать интеллигентные умные люди. И у всех такие рассудительные благолепные лица. Им вряд ли снятся кошмары. Они воспринимают и фильмы, и эту лекцию – лишь как изящную игру смыслами. И ценят они не столько сами смыслы, сколько игру по поводу этих смыслов.

Зря я всё это влепила здесь. Я-то как раз хотела не этих интеллектуальных игр с понятиями – фетишизмом, симуляциями, имитациями, кодами, инверсиями, деструкциями и другими подобными словами, замещающими реальность и оторванными от неё, о которых толкует эта Минц и которыми она так ловко пересобирает мозаику содержания образов, искажая и подменяя это самое содержание. Я шла сюда за обнажением реальности от заслоняющих её покровов, за самой обнажённой реальностью с её реальными смыслами. Ну не деревенщина ли я! И это придавливает меня бетонной плитой неловкости за свою культурную неподкованность.

Потом я уже помалкиваю. Обо мне, к счастью, скоро забывают, никто уже не таращится в мою сторону, не изучает как чудо из глухомани.

Но вскоре другие люди тоже начинают высказываться. Марина Минц – светски всех выслушивает с лёгкой затаённой улыбочкой, не опускаясь до комментариев.

Один из присутствующих обращается к сидящим в зале с таким замечанием:

– Сильно табуированная в своё время нацистская символика и униформа почему-то сегодня оказывается всё более и более трендовой в сфере искусства, кино, фешн-индустрии… Она, правда, принимает стилизованные, не столь явные формы, как прежде… Но видно, что ею стали вдохновляться дизайнеры, модельеры, киношники, рекламисты, шоубиз, поп-звёзды… Это ж, по сути, распространение культурного вируса с нацистской начинкой… Не кажется ли вам это достаточно тревожной тенденцией?

Пожилой мужчина с острой «бородкой Ван Дейка» указывает на иные моменты эстетизации фашистской символики:

– На самом деле, униформа фашистов, – отмечает он, – часть политического мифа… И нельзя забывать, несмотря на то что форма и символы есть воплощение мрачного очарования, стиля и эстетического кайфа, – содержание этого политического мифа всё же уже дискредитировано в глазах всех нормальных людей…

Тут из аудитории начинают выкрикивать с мест, что, мол, сегодняшняя молодёжь вовсе и не в курсе этой дискредитации, скорее наоборот.

Встает корпулентная животрепещущая дама лет сорока в платье от Прада и заявляет:

– Знаете, я хотела бы тоже подчеркнуть недопустимость такого сильного эстетического воздействия нацисткой униформы на зрителя, особенно неокрепшего умом, – говорит она. – Когда я была молодой девчонкой, меня в фильмах про войну, прежде всего зарубежных, просто ошарашивало впечатление от вида немцев. У них была очень эстетически впечатляющая форма, она была элегантна и пугающа, она вызывала страх, и одновременно просто кричала о силе, авторитетности, воле и железной дисциплине. Она придавала подтянутость и такую выправку, которая сама по себе пугала, подчиняла… То есть я хочу сказать, и нацистская форма, и грим, и актеры в любом фильме – всё это тщательно продумано… Сейчас-то я понимаю, что это всё винтики в огромной пропагандистской машине, это элементы пропаганды военной, и даже ментальной, мощи «арийской расы»… И может, поэтому именно нашим военным западные кинематографисты не уделяли такого же пристального внимания при создании их внешнего образа… В силу своей пропагандистской задачи… Их показывали как-то более аморфно, порой даже мятыми, грязными… чтоб подчеркнуть их слабость, скорее всего… Кстати, такими образами грешат и наши отечественные фильмы. Часто наших солдат жалко. А так быть не должно…

– Вот именно, – подхватывает щуплый, прыщавый парень моего возраста в черной футболке с изображением хе́ви-ме́талл-группы «Ария» и поставленным на макушке небольшим панк-гребнем, опускающимся на лицо хохлом длинной чёлки. – Наших жалко. Это мученичество всё и сгубило. На него зачем-то делали ставку. Зачем этот культ жертвенности?! Люди тянутся к силе, а не к жертве. Потому коммунизм и провалился в 90-е, как до него христианство в 1917, когда утвердился атеизм…

– Глубоко копаете, – замечает Марина Минц.

– А тут и копать не надо, – невозмутимо продолжает парень. – Вот Христос – измученный, худой на кресте, ребра выпирают. Мученик, раб. Никакой победности, никакой силы. Христианство, как и коммунизм, совсем не понимало природу человека. Потому обе идеологии и проиграли. Они, эти идеологии, – рабские.

 

Для меня это звучит как отголоски хорошо знакомых мне мыслей Веры Николаевны.

***

После лекции я разговорилась с этим парнем. Он оказался из соседней школы, математической. Так и выглядит, как все бота́ны – тощий, с худой длинной шеей, на которой резко выступает адамово яблоко, сутулый, взъерошенный, в пубертатных прыщах и с серьёзным сосредоточенным взглядом. Плюс явное страстное увлечение хе́ви-ме́таллом, особенно группы «А́рия». Её темы апокалипсиса, ужасов битв, войны, религиозной мрачной мистики находят в нём жаркий отклик.

Внешне он мне совсем не понравился.

Замечу в скобках – у меня губа не дура. Хотя я сама далеко не модель, но мне непременно подавай красавца. Да не такого, как Макс. А красавца – умного. Тщусь, как всегда, совместить несовместимое, смиренно принимая всю безуспешность сей несуразной затейки. Опять оказалась в лапах причуд оксюморона.

Надо сказать – говорю без всякой обиды – Егору, так зовут моего нового знакомого, я тоже не приглянулась. Такие задро́ты обычно мечтают о грудастых блондинках, но с интеллектом Эйнштейна, что даже приблизительно не про меня. Да и ладно. Мне фиолетово.

Но зато он оказался интересным собеседником. И мы очень хорошо поболтали. Я легко вычислила замороченность Егора – он бунтарь со всеми возможными «анти»: анти-коммунизм, анти-меркантильность, анти-мода, анти-гламур. И у него дело совсем не в группе «А́рия» с её чёрной мистикой, всё гораздо серьезней и забористей. Он считает себя «анти-христианином», «сатанистом», и даже служил, по его выражению, «черные мессы».

– Ух ты! – слова про «черную мессу» тут же взвинчивают мою иронию.

– А кошек ты не вешал? – подстёбываюсь я. Он, несмотря на весь свой «сатанизм», в разговоре открыт и добродушен.

Он с самым серьезным видом:

– Нет, конечно. Делать мне больше нечего. Будто весь смысл – в кошках. Попсо́вые у тебя представления. Смысл всегда не во внешнем – а в том, что внутри.

– Ну ты сам себя так подаёшь, – смеюсь я, – этот ваш… как его… Энтони Ла Вэй, ну, автор вашей «философии сатанизма» – замечен как раз в своей попсо́вости. В Голливуде тусовался, несмотря на весь свой пафос основателя и жреца сатанинской церкви. И проповедовал «религию плоти и инстинктов» – это ли не попсо́вость?! Как раз – для массового обывателя.

– Меня не Ла Вэй перепахал, – морщится Егор, – хотя он на своем маленьком уровне полезное дело делал. Он продвигал наше учение в массы. Тут попсо́вость как раз нужна. А меня, так же как Чернышевский Ленина, перепахал другой чел – Джон Ми́льтон. Ты, наверно, слышала, – серьезно и с запалом произносит Егор.

– Слышала, но не читала. Кажется… «Потерянный рай»… Так?

– Ну да. Почитай, – снисходительно кривит он рот.

– А ты, должно быть, читал его в подлиннике? – опять пытаюсь язвить я.

– Зачем в подлиннике, – пожимает плечами Егор, – в отличном русском переводе. Май инглиш из бэд, из бед и огорчений.

Я хохочу. Мне импонирует болтология с этим чудаком. Под его бунтарской гримасой, чувствую, скрывается открытая добрая душа, жаждущая, ищущая. Нет у него чёрного камня за пазухой, несмотря на «сатанинский» антураж.

– И в чем там смысл у этого Мильтона? – спрашиваю, – у него же вроде сюжет из Библии?

– Да, – кивает, – из Библии. Ну, там о противостоянии падших ангелов богу, о борьбе ангелов света и демонов тьмы. А бунтарский образ Сатаны такой могучей силы, настолько вдохновенно потрясающий, словно бы автор не богобоязненный пуританин, а сам – из наших. Этот Мильтон жил в XVII веке – как его на костре не сожгли, уму непостижимо.

Мы незаметно переходим к планам на каникулы, вспоминаем всякие уморительные школьные проделки, комичные казусы. Егор, как и я, заканчивает десятый класс. Затронув эту тему, он со смешком роняет:

– Слышал я кое-что про вашу школу…

– И что же ты слышал, скажи-ка на милость?

– Да вот про Макса вашего, Мироненко – слава-то его мажорская по всему микрорайону шагает, впереди него.

– Да? – удивилась я, и добавила не без гордости. – Он мой одноклассник. И, кстати, встречается с моей подругой.

– А тебе-то чем тут гордиться? – подкалывает уже и он меня. – Ты огорчаться должна… что не с тобой такой красавчик встречается. И завидовать подруге. Наверно, и так завидуешь.

– Вот ещё! Он для меня глуп, – отмахиваюсь я, невольно задетая его словами. – У его родителей слишком много денег, и он привык, что всё валится на него без усилий его мозгов. Это делает его скучным.

– Лиса и виноград… – флегматично отзывается Егор.

– В таком случае, скорее, ты должен ему завидовать – такому красавчику и мажору.

Егор качает головой и ровным голосом равнодушно сообщает:

– Не в моих правилах завидовать пошлым глупым людям, разбухающим в своей популярности на дерьме. В моей жизни есть занятия поинтересней. Ну… например, паломничество…

Я остолбенела от слова «паломничество» у семнадцатилетнего скромняги-зау́чки: всё-таки его эксцентричность зашкаливает. А он сдержанно и терпимо мне поясняет, как бы вскользь.

– Как только каникулы… через три дня еду в Бельгию, в город Льеж. Хочу увидеть статую, о которой наслышан – Льежский Люцифер.

– Увидеть где, в городе? Или в храме? – ещё не врубаюсь я, потрясённая неожиданным ходом в его планах на предстоящие каникулы.

– В храме, конечно, где ж еще, – смеется Егор. – Католики-то – креаклы ещё те, покреативней наших православных ребят оказались. Прямо в само́м католическом соборе для верующих Люцифера и впендюрили… не взирая на святость этого места… Толерантность в действии – и к богу, и к дьяволу… А в действительности, у них получается – по поговорке: и нашим и вашим, а вернее всего – ни богу свечка, ни чёрту кочерга.

Мне любопытна парадоксальность его мыслей, хочется и своими поделиться:

– Так католики не только внутри своих храмов всякую демоническую нечисть впендюривают – у них и снаружи, на фасадах, не дай бог, её сколько…всякие гаргульи, змеи, химеры, монстры, демоны… Может, это у них игра такая для прихожан – и высокое, и низкое; и рай, и ад; и бог, и сатана… Заигрывание какое-то с нечистью, с демонами… с дьявольским… Я слышала, что даже в Ватикане, так сказать, в самом сердце католичества, есть музей Люцифера. Мрачнейшие экспонаты… И, как ни странно, общедоступны для осмотра… Двусмысленно как-то… А может, это форма подмены под прикрытием – для воздействия на подсознание, и даже для вовлечения? Может, это такой своеобразный «троянский конь» у них?

– Да, толерантность для этого удобна… она размывает всякие границы… и снаружи, и внутри. И реально сбивает с катушек…

Мы с азартом чешем языками, не задумываясь, что, возможно, кому-то со стороны может показаться, что по нам явно плачет психбольница.

– Послушай, – вспоминаю вдруг, – а ведь я тоже первого июня буду в Бельгии, только в Брюсселе. Папа едет туда на какой-то экономический симпозиум. И он нас с мамой с собой берёт. А его банк львиную долю поездки оплатит.

– Так, может, увидимся… если заглянешь в Льеж … – неуверенно предлагает Егор.

– Пожалуй, – отзываюсь я. – Хоть я и не любительница ходить по музеям и соборам.

Вот так штука! Я заинтересовалась такой седой древностью, как «Потерянный рай» Ми́льтона. Да ещё и льежской скульптурой Люцифера. А всё – Егор.

И вот через неделю я с родителями уже в Брюсселе, а через три дня собираемся в Льеж, как я и договорилась с Егором.

Из номера гостиницы общаюсь с Егором по скайпу. Он прилетит в Льеж чуть позже. Задержали какие-то дела, и он пока еще в России. Мама, сидящая со мной рядом, заглянула в монитор, и в момент, пока Егор ушёл за своей записной книжкой, шутит: