Kostenlos

Зершторен

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Актриса лишь молча качала головой, ошарашенно глядя на юношу, который допивал очередной бокал с вином.

«Ублюдки,» – сказал режиссёр.

«Знаю… – просто ответил актёр. – Самое ужасное здесь то, что сестра после этого кустарного аборта стала бесплодной…»

«Хо-о-ой…» – протянула актриса, проведя рукой по лбу, а затем по волосам.

«А! Вот ещё интересная история! – после общего молчания и замешательства громко заявил актёр, случайно выпустив изо рта капельки слюны вперемежку с винными каплями. – Мы когда с сестрой уже выпустились из детдома…»

«То есть вас никто больше не взял?» – спросила девушка.

«Не, никто, – мотнул головой парень-актёр. – Так вот, это было пять лет назад, нам уже было по двадцать с сестрой, и тогда мы узнаём, что наша непутёвая мамаша, ну, родная, биологическая, родила, оказывается, и сдала в детдом не только нас, но и ещё какую-то девочку, нашу сестрёнку, получается. Я захотел её усыновить, ну, удочерить в смысле. Но знаете, что мне сказала та жирная шмара? Директриса детского дома? Она сказала, что не может отдать под опеку ребёнка человеку, который принимает участие в содомии. Уточняю: “содомией” она назвала мои съёмки в порнографии. Вот ведь сука тупая! А? Благо сестре моей всё же потом удалось оформить опеку над девочкой; теперь живут вдвоём, я к ним порой заглядываю в гости. Но вот одно мне не даёт покоя! Как эта поганя сука могла узнать о том, чем я занимаюсь?! У меня же в документах не написано то, что я на камеру трахаю баб! Это получается, что она смотрела видео с моим участием, – тычет он пальцем в воздух, выделяя каждый глагол и некоторые другие слова, – смотрела, пускала по мне слюни, дрочила на меня! Смотрела на мой хер и кончала! А потом мне ещё и говорит, что я принимаю участие в содомии?! – показывает он уже на себя. – Да каждый порнушный рукоблуд принимает непосредственное участие в том, на что он пялится, насилуя свою промежность! Меня это так выбесило тогда! – Когда я сидел перед этой хуевой шлюхой! Ещё так смотрела на меня, сука, как училка в школе! Будто порнушку у меня в портфеле нашла, мразь! Так ехидно, вот, уверен, она после моего ухода прям уржалась вся, тварь! Не представляю, что ей сестра могла такого сказать? Потому что у сестры моей никаких проблем с удочерением не возникло… абсолютно… хотя фамилия-то у нас одна, и та дура не могла не поинтересоваться, не брат и сестра ли мы?»

Писатель внимательно меня слушал не перебивая. Не знаю, был ли у него включён диктофон, или он надеялся всё запомнить на слух, я же просто был увлечён изложением, уставившись на пуговицы писательского пальто, даже забыв о порой докучающей всё же головной боли. Напоследок, прежде чем проститься с очередным клиентом и пойти домой отсыпаться, я добавил к уже сказанному один, на мой взгляд, весьма занимательный факт из жизни актёра: как-то он обмолвился, уже не помню при каких обстоятельствах, что пошёл сниматься в порно, наряду с тем, что, конечно же, он хотел раздолья и безотказности от партнёрш, ещё и потому, что, наоборот, – не хотел, – чтобы в сексе присутствовала чувственность. Чувственная близость; ему было нужно, чтобы от соития остался лишь сам акт физического ощущения с точки зрения лишь физиологии и ничего больше, потому что он желал до конца своих дней сохранить в памяти тот первый опыт, ту чувственность, познанную от своей сестры; он хотел сохранить ей духовную верность, поэтому-то дал обет себе заниматься сексом только на съёмках.

«Вот такая бывает романтика…» – заключаю я.

Мы пожали друг другу руки, попрощались. Писатель поймал себе такси и укатил в бесконечную волну нависших фонарей. Я же последовал его примеру и уже спустя пару минут ехал в тёмном салоне на заднем сидении серого чего-то там (я до сих пор не имею понятия о марках автомобилей); сидел и слушал тихое радио. Спать особо-то и не хотелось: внезапно накатило чувство бодрости; саднило глаза, в которых, как и в висках, бился неуёмный пульс. Вместе с этим и вернулась боль в голове. Она то появлялась, то исчезала. Затем головокружение. Тошнота. Перестал смотреть в окно, где всё сменялось так быстро, точно на карусели. Чувствую: укачивает. Уставился в спинку водительского сидения. Скучно. Стал смотреть на то, что твориться за лобовым стеклом. Машины, машины. Поворачиваем. Едем прямо. Опять поворачиваем. Меня время от времени бросает то влево, то вправо. Вспоминаются уроки физики в школе, раздел учебника об инерции. Почти приехали. Я вижу знакомые улицы. Знакомые дома. Знакомую местность. Жаль. Хотелось покататься подольше, не смотря на плохое самочувствие. Хотелось покататься подольше…

… Мой мир ограничивается её лицом.

Лишь я и она. Моё жаркое дыхание. И её – кряхтение и смех, проступающий сквозь сопение.

Я верчусь с ней вокруг своей оси. Мир сливается в один сплошной стробоскопический эффект. В фокусе – одна только девочка, на которой я сосредоточиваю своё внимание. Слежу за руками – своими и чужими – за силой нажатия, дабы не сделать ребёнку больно и дабы не выпустить девочку в свободный полёт, который закончится криками и слезами… но этого не происходит.

Никто из родителей или прочих прохожих – никто из них даже и не подозревает о всей той моей власти, моём могуществе, распространяющимся на весь род людской в лице этих детей. В моём распоряжении на какое-то время оказываются всецело их жизни, я могу распоряжаться тем: раскрутить ли очередную девочку или очередного мальчика и затем их благополучно, постепенно остановившись, опустить на твёрдую землю; или же раскрутить, раскрутиться самому и – расслабить руки… и визжащее детское тельце, некогда такое радостное, выскользнет из моих объятий и полетит куда-нибудь в сторону, по дурацкой траектории, согласованной с центростремительной силой и инерцией, будет калечиться об асфальт, камни и невыкорчеванные пни: ломать кости, деформировать суставы, нещадно рвать кожу и мясо и сотрясать обескураженный мозг. Очевидцы, свидетели всего этого безобразия будут в ошеломлении, раздастся плачь, раздадутся крики, стоны, ругань и возгласы… И эта сцена спонтанности будет потрясающей. Пугающей. Ввергающей в дрожь. В первую очередь меня. Как все те странные мысли о моём гипотетическом умопомешательстве, которыми я себя порой развлекаю в минуты скуки и задумчивости: сижу в зале на высоком стуле у барной стойки, всё тихо-мирно, играет популярная музыка, источаемая динамиками, подвешенными под потолком; люди покупают сласти, тортики, конфеты и булки, ждут свои заказы; повара, суетясь, муравьями шныряют туда-сюда из кухни в зал с полными руками всегда чего-то разного, запыхавшиеся, уставшие, измотанные той ежедневной беготнёй; и я – сижу, на высоком стуле, за барной стойкой; и смотрю на витрину, шкафчик со стеклянными дверцами, заставленный декоративной посудой и кулинарными книгами; сижу, думаю, размышляю; с пустой головой; но вдруг мелькает – и вот я уже громлю этот шкафчик, разбиваю вдребезги эти дверцы тем высоким стулом, всё рушится, бьётся звенящими осколками; все в страхе и удивлении озираются на меня, шокированные таковым неожиданным потрясением; я же продолжаю сие действо: громлю посуду, громлю полки, дубасю стулом о пол, круша напольную плитку, и та расходится трещинами от моих стараний; я кричу, ору, сумасшедший со стулом, бросаю его в окно, которое разлетается сотнями осколков; хватаю ещё один стул и запускаю его в сторону кассы, уничтожая ту; и она успевает лишь звякнуть, приложившись об пол; никто не осмеливается ко мне подойти; но это и не нужно; ведь я уже, обмякнув, плачу; реву сидя на раскрошенном полу; среди осколков и мусора, разгрома, мною сгенерированного; плачу, стараясь не открывать глаза, дабы не видеть всего того ужаса, что я сотворил; мне не хочется думать, что́ будет дальше; хочется лишь исчезнуть, провалиться сквозь землю от стыда; ссутуленный, на коленях, я вою, всхлипываю, сомкнувши веки, в надежде, что если я ничего не вижу, то и другие не видят со мною вместе; но, увы, это не так; все смотрят и все видят и никто не говорит ни слова, застывшие, знаю, что сюда уже едет бригада «скорой помощи»; для меня; и пытаюсь представить, на какую сумму мне удалось нанести кондитерской ущерб; пытаюсь вообразить, какое впечатление осталось у зрителей, и ужасаюсь от гомонящей, не оставляющей в покое мысли: «Что будет дальше?»… мысли о крахе, о той точке, откуда нет уже возврата в статус кво, олицетворение обречённости и бессилия; я знаю, что этого никогда не случится, по крайней мере в такой неприглядной форме, но мне всё равно страшно; страшно быть пред ликом, предстать пред ним безоружным, ликом абсолютного отчаяния и безнадёжности, когда нет никакой вероятности на реабилитацию собственной персоны пред обществом; очернённый и униженный, пария, коему нет оправдания, прощения, к коему нет сочувствия, жалости и сострадания; единственно лишь недоумение и пересуды, за которыми я сам уже медленно, но стремительно начинаю исчезать; а вместо меня остаются только сплетни и запятнанная репутация, слава помешанного. Идиота и неудачника.

Я – ось. Весь мой разум, всё его внимание обращено на правую ногу, которая служит опорой. Всё внимание только ей, этой стальной опоре, воткнувшейся в землю. И ничему другому.

Начинаешь вращение – и для тебя всё перестаёт существовать, кроме того, кого ты крутишь и как ты это совершаешь.

Жарко. Я чувствую, как пот катится по спине, впитываясь в пояс джинсов, капает с бровей; моргаю – капля падает на щеку и следует дальше; губами я чувствую вкус своей усталости… солёный неприятный вкус, от которого хочется только избавиться и не вспоминать.

Спина в напряжении. Руки вторят ей в этом. Опорная правая нога исходит молочной кислотой, жжением: от самых бёдер до голеней, до ступней – наполняется, истекает ею.

Я шаркаю кедами, поднимая вокруг пыль.

Постепенно останавливаюсь. Ребёнок робко ощупывает руками плывущее пространство, ногами – всем, чем придётся. Девочка качается, монотонно ковыляет к родителям. Она в угаре. Её раж не кончается… никогда. Пока она со мной.

 

Но даже и то, что в любой момент по своей непредсказуемой прихоти я властен и волен отпустить ребёнка в свободный полёт в сторону лужи или острых кустарников, не есть самое отвратительное, что я могу учудить; ибо в тот миг, когда маленький ребёнок, совсем ещё кроха, обнимает меня, всецело меня любя, припадает щёчкой к моему округлому пузу – в это мгновение я вдруг могу заорать на ребёнка из пасти хомяка диким криком, криком монстра, хрипящего и рыгающего, безбожно матерящегося, предстать чудовищем, злющим и беснующимся, схватить эту девчушку или этого мальчишку и орать, орать, орать, пока та или тот не намочит штаны, не впадёт в истерику, покраснев и залившись слезами, растеряв абсолютно согласованность психики; но приобретя душевную травму, неискоренимую фобию, неизбывный страх на всю оставшуюся жизнь…

Вот, что́ я могу…

Вот, что́ в моей власти. Жизни и судьбы. Подспудно которыми я наделён потенцией править.

Но то лишь тайные думы в минуты скуки и размышлений. Этюды в верлибре. Сцены спонтанности. Натюрморты, которые, я сильно надеюсь, никогда не обретут жизнь.

… Крутимся. Бегаем. Обнимаемся. Она счастлива.

А я… в пекле костюма, взмокший, в вонючей одежде, с чувством жажды, с продранным от сухости горлом, со слипшимся языком, со слипшимися губами и всклоченными волосами под кепкой, красной, облезшей от моего едкого пота… счастлив. Тоже…

Даже и несмотря на то, что моментами меня подташнивает, а голову будто рвут на части. Адреналин и жара на время вращения и игры освобождают меня от мучений, от безобразия, творящегося в моей голове. От смуты в ней. От извращённых, постоянно мелькающих мыслей. От помешательства на сексуальной девиации… это вращение – моя аддикция. Моё благословение, низринутое мне свыше… компенсация за годы скуки и тоски. За то одиночество, которое вновь настигает меня в то мгновение, когда я снимаю костюм и разоблачаюсь в обычного никому не нужного и неинтересного завистника и неудачника, каких мне навстречу по вечерам и в любое другое время суток идёт великое множество. И тут вдруг начинаешь сомневаться в собственной индивидуальности…

Есть время, когда я могу отдохнуть. Сейчас, в данный момент, этого времени практически нет, потому что Хомяк здесь больше не ходит каждодневно и не веселит, не унывая, публику семь дней в неделю. На окне кондитерской весит плакат, сообщающий прохожим: папам-мамам, их детишкам – о том, что Хомяк явится – как свет божий – только сегодня и, возможно, больше никогда. Плакат этот висит уже довольно давно: месяц, быть может, два; нужно было дать людям время свыкнуться с этой мыслью; мыслью, что сегодня, именно в этот редчайший день, нужно привести детей поиграть с их любимцем из любимцев, потому что такого, как я, нет больше нигде на свете (снова возвращается это сладкое, до похихикивания и потирания ладоней друг о дружку приятное чувство индивидуальности). За год я прихожу сюда раз шесть. Поэтому шесть раз в году висит здесь этот плакат, возвещающий о дате моего очередного пришествия

Но, удивительно, дети, наигравшись, постепенно разбредаются, угоревшие, довольные, по домам. Некоторые напоследок спрашивают меня о том, буду ли я завтра. Но я лишь качаю головой. «А послезавтра?» – жалостливо произносит девочка, обнимая меня, или мальчик, прижимаясь личиком к моему полистироловому пузу. Я снова качаю своей огромной головой. «И даже через неделю?» – надувают они блестящие на солнце губки. И я опять качаю головой, пышущей изнутри жаром… и они, расстроенные, идут домой, к мамам и папам, которые разлучили их со мной, снова, сказав возвращаться с прогулки. Но и счастливые, что хотя бы сегодня, но пришёл. Малявочек уводят родители, сажают в коляски, велосипеды, уезжают с ними. Я машу им рукой на прощание… они плачут. Смеются. Улыбаются моей дурашливости. Я играю с ними, пока они удаляются: закрываю лапами с четырьмя пальцами глаза хомяку, а затем открываю: «Ку-ку!». Они заливаются смехом. Радуются. Веселятся. Недоумевают. Меня вновь долго здесь не будет… самому грустно.

Я остаюсь на улице. Один. Хожу вразвалку, вальяжно выбрасываю руки, будто мультяшный пижон-гуляка, никогда не тоскующий последователь культа Багза Банни. И если он, этот чёртов кролик, вдруг подойдёт ко мне, ко мне – Хомяку, и спросит своё коронное: «What’s up, Doc!», – я отвечу ему: «Всё отлично!» Всегда и везде: «Всё отлично!» Потому что это – Хомяк. «Всё отлично!» Просто он таков. Таков его дзен. И экзистенциальная философия. Его непререкаемая логика.

Шляюсь. Туда-сюда. Жду детей.

Расхаживаю, махая приветно каждому прохожему. И непроизвольно моё лицо каждый раз растягивается в искренней улыбке. Я каждому рад. Каждым доволен. Каждого люблю и приветствую. Каждому желаю хорошего дня и удачи. Неисправимый оптимист и жизнелюб, таков он – Хомяк.

Время близится к полудню.

К этому моменту обычно приходит другой промоутер. Девочка, лет, наверное, пятнадцати. Она раздаёт листовки. Как и я в своё время…

Я веселюсь с детьми, с прохожими, машу им рукой, заигрываю; она – просто ходит. Из стороны в сторону и, стараясь быть как можно более приветливой, пытается раздать побольше листовок. Хотя это, конечно, не принципиально, потому что оплата у неё почасовая, и всё же ей, наверное, не хочется, чтобы её уволили из-за плохих результатов. Я тоже когда-то был таким придурком-идеалистом. На ней фирменная красная куртка с логотипом кондитерской. Ходит. Из стороны в сторону. Весь день. Пять. Шесть часов. В общем до того момента, пока не вспотеют мозги. От этой муторной, сомнамбулической деятельности. «Здравствуйте», – говорит она, протягивая листовку. «Добрый день», – говорит она, протягивая листовку. «Здравствуйте», – говорит она, протягивая листовку. Вежливая. Я тоже был таким. Пока не возненавидел весь род людской…

В полнящейся пеклом башке начинает играть «Scorpions», расходящийся эхом по объёмным тёмным щекам. Мне до слёз хорошо. До скорбного удушья. Клаус поёт, проникновенно, будто хрусталь о хрусталь звенит его голос в моей метафорической, только мне принадлежащей чёрной дыре; ледяной микроволной сочатся эти звуки, испускаемые моим плеером, лежащем в щеке хомячьей головы; гитарные соло, кличущие свой чувственный плач… Я в трансе. Лавирую, плывя в пространстве, кружась, точно вальсирую, сам с собой, ибо более не с кем, разрезая тёплый воздух мановениями рук; один, громадная кукла, я танцую в обхватывающей всего меня гулкой тишине города, в его умолчном внешнем беззвучии, белом гомоне, и гуле, и шуме… но внутри меня: может, я, может, ты; внутри меня я всё ещё тебя люблю; внутри меня человечество… Рамштайн играет. Она приятно этому удивляется, прикладывая своё аккуратное ушко к моей пушистой щеке, отражающей громоподобные саспенсные вибрации, и улыбчиво на меня затем смотрит, пытаясь отгадать меня в этом узком чёрном проёме, играет со мной и дурачится, ни на кого не обращая внимания, обратившись всею своею личностию только ко мне; щедро и полностью, открыто; она льнёт ко мне; я приобнимаю её, и мы танцуем. Медленный танец. Интимный. Когда не важна музыка, не важны движение, ничто не представляет интерес, кроме того чувства, ощущения… её тонкой талии, её спины, её тела, кое я исследую, водя по нему неспешной ладонью в перчатке с четырьмя пальцами… Волшебно… Я не вижу её. Она не видит меня. Моё зрение кануло в чёрную пустоту, обитающую в недрах хомячьего полимерного разума. Предо мной витают лишь звуки. Звуки рока, привлёкшие эти сказочные мгновения, которые я не в силах прервать. Мы медленно, плавно двигались. Шаг за шагом. Изображая круги. Это был уже не танец. Это был акт нашей мимолётной любви, нашей духовной близости. Она не представляет, кто я, едино лишь то, что я мальчик; та энергия, недостающая для гармонии целостного совокупленного абсолюта… но теперь мы, слившись, представляем вместе то двуединое воплощение космического замысла Создателя. И плод наш – это сама любовь, возникшая между нами; плод наш – мы сами в этом гармоническом воплощении двух составляющих долженствующего когда-то обрести свои формы паззла, и вот он: Паззл, обретший их, формы покачивающихся в пространстве двух влюблённых друг в друга невидимок… ибо воплощение нас непостижимо бредущим отовсюду озирающимся по сторонам…

… я так и не обрёл её снова. Потеряв навсегда… не дождавшись и не обнаружив…

И теперь танцуя, выводя знакомые окружия, в одиночестве. В этой жаре. И в этой ностальгической агонии и сумраке. С единственным окошком, сообщающим меня с внешним миром…

Но снова начинает играть громом и молнией Раммштайн, и мои ностальгические муки совести заканчиваются. Стоит только переключить плеер.

Снова двигаюсь в пространстве, в жаре, мельком наблюдая за бедным ребёнком, который тратит своё лето на дурацкую работу промоутера: ей бы гулять, веселиться, пока детство окончательно не растерялось в пубертации и обоюдных неуклюжих облизываниях с прыщавыми одноклассниками. Хотя и я тратил своё детство, хоть мне и было тогда уже семнадцать, однако же мне всё равно хотелось думать, что всё, меня окружающее, и я сам – это детство, никуда от меня не убежавшее. Хотелось думать. Лгать себе. Даже и сейчас мне хочется увериться в том, что то волшебное время не кончилось; и мне кажется дикостью и ошибкой, когда кто-то, клича меня на улице, обращается в мой адрес «мужчина». Чёрт! Какой я мужчина, люди, вы в своём уме?! Я всё тот же пацан, которому бы пошляться по гаражам и пустошам да покачаться на качелях, горланя похабные песни с друзьями… всё тот же, никуда не делся. Всё тот же. Вот только куда делся тот мир?

А девочка всё раздаёт листовки. В протянутой руке она держит рекламку. В другой у неё их целая пачка. Посматривает на меня, отводя взгляд, смущённо улыбаясь, когда находит случайно в пропасти хомячьей пасти мои внимательные глаза. Её пальцы напряжены – взяла слишком много листовок сразу, скоро мышцы и сухожилия закостенеют и начнут болеть, точно их кто выламывает. Длинные каштановые волосы липнут к вспотевшему лбу. Солнце слепит. Порой поднимается ветер, обдавая округу пылью и всколыхнувшейся грязью и мусором.

И мне жаль её. Как жаль самого себя в прошлом. Жаль того своего внутреннего ребёнка, которого обижали все, кому не лень…

«Добрый день», – говорю я, протягивая листовку. Моё лицо уже не излучает доброжелательность, на нём едино лишь скука и угрюмое равнодушие. Снова отказ. Качают головой или же просто проходят, делая вид, будто меня и вовсе нет. Что ж, отчаиваться всё равно нет смысла, так как впереди у меня ещё больше трёх часов этого сущего отупения… Нужно чем-то себя занять на это адски долгое время, нужно о чём-то думать; говорю сам с собой, хотя темы бесед исчерпываются уже к концу первого часа. Такие дела. От безысходности и тоски уже начинаешь проговаривать мысленно то, что просто творится перед тобой. И внутренний времяпрепровожденческий диалог начинает представлять собой нечто, на подобие: «Вот парень прошёл в синей майке. – Да, всё верно, в синей майке. Хотя, синий ли? – Ну да, согласен, синий бывает разный. – И тогда какая майка цветом? – Ну, насколько мне видится, ближе к индиго. – Ну да, вполне. – И всё же кобальтовая синь мне больше по духу. – Согласен. – Бесит голубой тёплых оттенков. – Это уже субъекция. – А что у него был за рисунок? Я что-то не заметил. – Кажется какой-то логотип. – Чёрт, теперь покоя не будет, пока не вспомним. – Точно. Может, как всегда какая пошлятина а-ля полоски адидаса? – Может. – М-да, аж блевать тянет. – Точно. – Найк не лучше. – Рибок – тот же стрём. – Предпочитаешь иные принты? – Сам будто не знаешь, что мне любо. – Не поспоришь. – Хотя в отношении розового мы расходимся. – Ну уж не многим. – И всё же. – Ну да» … – и так, пока не надоест обмениваться междометиями. Смотрю на голубей, плескающихся в луже. Смотрю на солнце. Знаю, что мой рабочий день оканчивается тогда, когда этот шар закатится за крону деревьев. Но, господи, солнце ещё так высоко, что кажется, будто ему закатываться ещё целую вечность. В наушниках играет музыка, но и это не спасает от тотального отупения. Примечаю идущих мне навстречу прохожих, кому можно было бы дать рекламный буклет, каких в моей руке штук пятьдесят, быть может, чуть меньше по причине жалости к собственным пальцам. Мимо проходит девушка; смотрит на меня, ожидая моё предсказуемое поведение. Я не заставляю себя долго ждать: «Добрый день», – и протягиваю листовку. Она, кивая, берёт её у меня, тут же отправляя ту в свой пакет. Ещё и затем говорит «спасибо». «Храни тебя бог, золотко», – лепечу я в мыслях, благодарный за доброту и отзывчивость. Проходит парень – тоже берёт. «Спасибо, чувак», – мелькает мысль в голове. День всё длится. К таким милашкам, которые без каких-либо проблем принимают от меня буклеты, у меня особое отношение. Начав здесь работать, я осознал, что мир может легко делиться на две части: тот, кто взял листовку, в моём понимании, относится к человеку, достойному жизни. Все те, кто отказался, – сущие выродки, коим гореть в Аду; мудаки, которым бы я тут же, не раздумывая, при этом их равнодушии и гордости не по чину выстрелил бы в их поганые рожи и выпустил мозги. Идёт… Эта сука пытается сделать вид, будто не замечает меня, устремив свой блядский взгляд строго вперёд, уверен, напрягшись так, что все её жлобские мысли сейчас только об этом: смотреть вперёд, только вперёд. На большее её мозгов просто не хватит. Проходит мимо. «Да кем ты себя возомнила, чёртова ты потаскуха?! – думается мне при взгляде на её удаляющуюся фигуру. – Ты мать и домохозяйка – самый скучный и неинтересный в мире человек, без цели и смысла. А строишь из себя эдакую королеву, для коей всё мирское – дело не её ума». Что вы о себе все воображаете?! Я знаю всех этих выблядков, бредущих по улице, так как мы все живём в одном обшарпанном спальном районе; знаю их жизни; хотя даже и соседство с ними не обязательно, чтобы составить представление об их досуге, распознать их интересы. И элементарность задачи в том, что распознавать-то и нечего. Мимо меня ежедневно после работы шагают эти недочеловеки, измотанные бытом, отупевшие от семей и рутины тела́, куски мяса и говна. Сплошное говно. «Добрый день», – тяну я руку к нему, к заводчанину в спецовке. «Растереть бы твою рожу на тёрке, пидор… – думается мне, когда этот тупоумный, ссутуленный жлоб проходит мимо, даже не посмотрев на меня, игнорируя. – В кровавую кашу с костяным крошевом и мясом!» – «Добрый день», – тяну руку к женщине, которая тоже идёт с завода: распухшая рожа, распухшие конечности, сама она – одна сплошная жировая опухоль; макияж деревенской шалавы, а духи – вонь сгнивших сухофруктов. «А!» – отмахивается она от меня, как от надоедливой мухи. «Ах ты, сука! – брызжу слюной. – Пизда ты жирная! Мокну́ть бы тебя рожей в кислоту, чтоб аж всё запузырилось у тебя на башке, мразь ебучая, и зашкварчало!» В лучших традициях родригесовского треша. Кто-то затем, обращаясь ко мне, говорит протяжно и недовольно: «Ну давай уже…» – с такой интонацией, будто делает мне одолжение, насмотревшись на то, как я такой бедный и жалкий, назойливый стою тут и унижаюсь. Я отдаю этому «благотворителю» листовку и думаю: «Сраные вы уроды, что у вас вообще творится в башке? Какое-то жлобьё и быдло, а думает о себе чёрте что! Если уж берёте, то делайте это молча, не раскрывая свои поганые рты!» И так все эти пять часов моей работы я придумываю изощрённые расправы над этими тварями, которые мнят себя сверхзанятыми личностями и архиважными персонами, хотя, по сути, кто они? Что? Токари, электрики, монтажники, бухгалтеры, секретари, никчёмные, пустые, серые, ничто собой не представляющие, примитивные обыватели, чья жизнь не содержит в себе ничего, ради чего стоило бы жить; придут домой, пожрут и уткнуться в телевизор, пытаясь не слышать уже надоевших и ненавистных детей; или нет, конечно же, нет – будут одновременно жрать и пялиться в телек – вот их единственное времяпрепровождение, единственный интерес; одуревшие от скуки насекомые, вши, гниды, которых если и растереть между пальцев, то никто и не заметит их пропажи; мир не пошатнётся; их смерть не отразится на истории; нарожают ещё; никто и ничто – пустота; материал; обслуга, новое сословие XXI века, которое работает, чтобы есть – а ест, чтобы выжить – а выживает, чтобы работать: сокращаем всё лишнее, приводим подобные и выходит – работать, чтобы работать. Неокрестьянство; барский скот новейшего времени. Но если исторические их первоисточники были действительно заложниками своего положения, вынужденными для продолжения существования забыть о престиже и сопряжённом тому прочем, отдавая предпочтение в первую очередь биологии и прозаической экзистенции15; то сейчас люди, обленившись, пресытившись, просто зажрались, извратились, променяв духовную составляющую социальной пирамиды на чёрное отупение в антураже, пожирании и развлечении: «Жрать, срать, ржать!» Страх. Смех. Секс. Триединство инфинитивов и триединство стимулов – фундамент нынешней массовой культуры для дебилов, что культивируются в сегодняшней информационной традиции. «Вас ждёт безвестность и забвение». Черви и личинки. Единственное, на что годна эта поголовная, людская, ублюдочная шваль. Обслуживать. Всё то же крестьянство, без духовности и ума. Только два вида: они и люди. Свифт называл этих «они» ехо. Уже тогда мыслителям всё было ясно. Однако я же более лоялен. Не все в моём понимании зверьё и грязный вонючий скот. Тот, кто взял из моих рук листовку, уже не есть тварь дрожащая с бессмысленной жизнью… для меня этот человек уже положителен. Уже духовен. И, может, эта система и не совершенна, всё же очень часто угадывать, кто есть блядское отродье, а кто есть человек, мне удаётся. Неважно, пусть хоть Нобелевский лауреат по физике – ты обязан взять буклет! Это долг каждого. Одиннадцатая заповедь: «Не будь мудаком!» – глаголет нам Господ. Проходят мимо, кто-то берёт, кто-то – нет: «Хуевы суки!» Бабка злобно на меня взглядывает, когда я обращаюсь к ней со своим этим вежливым приветствием, проявлением моего стремления к идеализму. Злобно глядит и тоже отмахивается, сжав челюсти: старая шмара. Именно такие морщинистые профурсетки и прочие безликие серые мыши – в свете их принято кличить женщинами – научили меня никому не уступать место в общественном транспорте, что означается в негласном общественном договоре хорошего тона как обязательное… Пусть они все хоть разъебутся в мясо, эти обладательницы икс-икс хромосом, когда наш автобус или ещё что будет корёжиться во время страшной аварии. А я – буду сидеть и наблюдать сторонним зрителем, довольным эпичным происходящим, и наслаждаться этой широко и душещипательно разворачивающейся предо мной панорамой чужих мучений. Но это уже лирика. Едино лишь, что я для себя уяснил во всей этой сучьей тенденции, так это то, что образ женщины высосан из пальца, этот пресловутый образ Мадонны, пафосный и орущий во весь свой ренессансный вопиющий глас символ материнства – ничто, обязанное за своё столь претенциозное существование только и лишь мужской сексуальной сублимации; предтеча появления всякой музы – фаллическая. Большинство же из этого стана: вонючие, омерзительные свиньи, грубые, тупые, скандальные самки, бочки, наполненные яйцеклетками, биоматериал, истекающий ежемесячно межножно кровью. И они наивно думают, воображают, будто «Мадонна» – о них; будто воспевание женщины в искусстве – всеобще, имей только дыру между ног да жировики, знаменующиеся сосками. Смешно. Их мужья, любовники, трахали – как угодно – никогда не возвысят их до состояния муз… Муза чиста. Муза всегда желанна. Муза совершенна. Поелику она неотделима от своего создателя: поэта, художника, гения. Муза – ещё одно его произведение. Как и растиражированный образ Мадонны, который каждая рожавшая дура пытается примерить на себя. Смешно. Смешно. Смешно. И нелепо. Уважение к старости. Культ женщин. Их восхваление. Ещё и прочая всякая чушь, коей забивают мозги в школах. Почему же в школах не говорят, что если ты пытаешься подзаработать, раздавая рекламу, многие начинают тебя ненавидеть и презирать? Почему в школах не говорят, что всякое скисшее старичьё, которое я почему-то должен уважать по причине того, что все эти развалины ещё не сдохли, будут ворчать на меня, критикуя мою манеру заработка? Вот поэтому-то я и сижу, и не спешу поднимать свой зад с сидения автобуса или ещё чего: потому что может легко оказаться, что та, кому я уступлю это место, не протянет руку; не возымеет понимание; погрязнув в гордыне и невежестве; и не возьмёт у меня этот несчастный листок с картинками, что автоматически причисляет каждого к стану моих врагов. Я не всеблагой Господь Бог, который готов спасти от кары город грешников при наличии там хотя бы одного праведника. Я – злобный скабрезник. Я – Ирод Антипа. Я – злобный Паланик. Который сожжёт библиотеку, дабы уничтожить единственный там имеющийся экземпляр одной книги, которую просто лень искать среди вороха этой требухи… Нет, я не желаю этой поганой старухе поскорее сдохнуть. Пусть живёт. Для таких, как она, лучшее наказание – это как раз таки всё не оканчивающаяся жизнь, которая уже ни в чём не состоит, кроме как в одиночестве и болячках. Пусть мучается, это мятое, протухшее мясо, злющая, всеми брошенная и никого не интересующая старая кошёлка, иссушенная климаксом. Мне радостно, отрадно от этого: от того, что все они, эта вереницей следующая полоса уёбков – одно сплошное несчастье, недовольство, одна неудача, крах мечтаний и юношеских ожиданий. В их жизнях нет ни любви, ни удовольствия, кроме жратвы, телевидения и мастурбации на сон грядущий – содержание их ничтожного существования… мне радостно, что за меня, за мои обиды мстит столь могущественный и вездесущий каратель, как сама жизнь. С такой работой легко становишься нигилистом, не оставляющим никому ни капли надежды; нигилистом, который может без зазрения совести возрадоваться падению очередного самолёта; возрадоваться с оптимистической мыслью о том, что дай бог часть пассажиров состояла как раз таки из подобных выродков. Замечательное средство в селекции человечества. Быть может, и войны проводят именно из таких тайных, заговорщицких побуждений, как в своё время Зевс это сотворил с Троей или «Отец наш Небесный» в пору Великого потопа, как любят изъясняться религиозные патетики. Прекрасный способ отчистить общество от всякой грязи. По крайней мере, моя бабушка как-то обмолвилась, что была чрезвычайно рада тому, что дед не вернулся с войны. Потому что, напившись, он всегда её жестоко избивал… Вот такие дела. Избавление и очищение от скверны – смысл бытия. «О времена! О нравы!» – то лишь малая толика моего кателинария, призывно возглашающего о смуте; казалось бы, на правда ли? Мне навстречу идёт мама с дочкой, подростком, годами ближе, наверное, к четырнадцати. Мамаша меня игнорирует. Как и её чадо, на которое я возлагал большие диккенсовские надежды, предлагая хотя бы ей взять брошюру и реабилитировать свою никудышную мать. Но отказывается и она, вытаращив на меня глаза и мотая головой. Такая юная, но уже такая сука. И мне думается: «Кого ты можешь вырастить из ребёнка? Такую же стерву? Подобную себе шалаву?» И так до бесконечности всякие отбросы будут взращивать подобную себе массу отщепенцев, которую мне хочется едино лишь растоптать громадным сапогом, дабы под ним кроваво хлюпало и чавкало, хрустело, трещало, покуда в этой бурлящей жиже праведной инфернальной давильни не исчезла бы последняя во всей Вселенной испорченная душа. Но порой бывает и так, что дети, даже и после строгой указки матери ничего у меня не брать, всё равно берут и счастливые, радостные остаются в моей памяти лучезарной апологией всему человечеству, единственной его надеждой на спасение. «Получила, сука! Твой ребёнок умнее и лучше тебя; и тебе с этим ничего не сделать! Тебе не извратить его чистую, бунтующую душу», – думаю я в таких случаях, когда улыбающийся ребёнок украдкой, пока не видит мать, просит у меня буклет. Есть такое выражение в светской этике: «Относись к окружающим так… (нет, не «как ты бы хотел, чтобы относились к тебе», потому что то – очередной библейский восторженный бред; в капиталистическую пору рентабельней иное:) «Относись к окружающим так, как будто они должны быть твоими присяжными». А вот это уже резон, не правда ли? И, по всей видимости, ни один из всех тех придурков, шляющихся тут по улице, со сраного ли завода идущие или ещё из какой дыры возвращающиеся прыщавые свиньи со звероферм – словом, никто из всего этого зависшего в летаргии скопища даже и не задумывается о том, какие процессы творятся в моей голове; какие мельницы там вертятся, стимулируя моё донкихотство; и им невдомёк, что окажись они пред судом присяжных, где каждый из двенадцати милосердных карателей, является, собственно, мною, никому из них не миновать расстрела. Жестокого, беспощадного: сначала по ногам, отстреливая ступни; затем изничтожая коленные чашечки до самых брызг красных конфетти; следуя всё более вверх, деструктируя и дробя, наводя стальной кавардак в их кишках; надеясь при этом, что в сознании они пребудут как можно дольше. Даже и не подозревают, гнусное отрепье, что творится с их кармой (при условии существования таковой), когда я воображаю их участниками порно-съёмок Джона Томпсона; с удовольствием генерируя в сознании изощрённейшие картины неораблезианства с вёдрами мочи, слюней и спермы; приплетая плюсом хитровыдуманных японцев: блевотину и копру; клизмы с кремом и прочее, прочее, чему ещё даже и не придумано название. А под дикий, яростный, сумасшедший даб-степ в наушниках это фантазируется и вовсе на славу: копошащееся сонмище из негроидных обезьян и волосатых жирдяев, шевелящаяся, точно личинки в гниющем трупе, куча шлюх и педорасов: равнодушные и отстранённые, злые и горделивые – вся та человеческая мразь, что плюнула мне в душу, пройдя мимо, не взяв рекламку: мамы и дочери, отцы и сыновья, молодёжь и старичьё – все они, стоя на коленях, поваленные на спины и прижатые похотливыми тушами, втоптанные в обоссанные и заблёванные половицы; всех их безжалостно насилуют: в задние проходы, вагины и рты – громадными ниггерскими хуями, корявыми пальцами и даже целыми руками, подчас разрывая розовые и чёрные тугие отверстия кулаками, обильно смазанными лубрикантами. Стоят крик и стоны. Без перерыва из людей изливается всякая пакость, капает и сочится, смешиваясь на загаженном полу в серо-жёлто-коричневую жижу. Женщины и дети плачут, плачут мужчины, ревут, воют, скукоженные старухи и старики, взывают о пощаде, о милосердии, молят и блюют; пускают слюни; а им в contra орут от истого удовольствия и ярости страшные монстры и чудища, нависающие сзади, спереди, повсюду. Их одичалые истязатели в масках и без штанов. Женщин, детей, мужчин, стариков – унижают, терзают – толпы негров и латиносов, белых, китайцев, японцев – они мочатся на лица своих жертв, на их тела, пускают струи спермы в глаза и глотки; подставляют свои волосатые, немытые жопы к их заплаканным лицам и приказывают лизать. Творится нечто фантасмагорическое среди вони, говна и луж. Мужчина делает минет негру, женщина – лежит под ними и ждёт с дрожью то, что должно случиться; негр глубоко насаживает глотку своей жертвы на свой пенис, мужчина, морщится, хрипит от удушья, дрожит всем телом, пытается освободиться, вытащить из себя эту громадную штуковину, практически полностью наполнившую его; внутри него вызревают рвотные позывы, и наконец мерзкий желчный комок подкатывает к горлу и изо рта начинают сочиться оранжево-коричневые массы. Блевотина по-сервантесовски заливает лицо той, что лежит на липком, осклизлом, вонючем полу, попадает ей в рот, в нос, глаза и уши. А негр продолжает совокупляться с головой мужчины, несмотря на то, что тошнотина не перестаёт из неё, головы, извергаться. Они рыдают. Кричат. Запачканные и униженные, истерзанные, трахаемые подчас одновременно сразу тремя сгустками мышц, волос и жира… На смену одним приходят другие, и так – непрерывно. Лужи всё больше. Все ссут, кончают, блюют и отплёвываются. Вонища и постоянное хлюпанье, чавканье, харканье. И всему этому – я – единоличный, съехавший с катушек создатель и автор. И разве может после этого от кармы остаться хоть что-то? Разумеется, нет. Сущая требуха, обещающая всем непросвещённым буддистам перерождение в ползучие таври. В этом-то, собственно, и заключается вся тщета буддизма: как раз таки во всех тех реинкарнациях, поскольку при том условии, что в насекомых и животных перевоплощаются в последующей жизни только те, кто проявил себя в личине человека порочным образом, не стоит ли тогда – для очистки мира от зла и нечистот – давить и уничтожать жуков, змей и иже с ними иную мерзость? Религия – ещё один вид скудоумия, наподобие гомофобии и национализма. Всем известно, что то, из чего в Европе выбивают мозги на скотобойнях, а затем делают котлеты для бургеров, в Индии, в стране-мусорнике и сплошном засранном гадюшнике, считается священным животным; стране, где уровень лжи, ханжества, мракобесия и цинизма просто зашкаливает (удивительно, что неистовый в своём стёбе и абсурде неоевангелист Саша Барон Коэн до сих пор не добрался до высмеивания этого оплота нелепого, смехотворного калькирования запада). Их священные книги говорят им, что корова является в этом мире благородным, святым животным, не имеющим ипостаси еды; однако, хоть в писании и сказано о неприкосновенности этих милых творений природы, отнюдь ни слова нет о том, что этих идолов нужно кормить. Поэтому нередки картины того, как бездомные святыни роются мордами в горах мусора в поисках еды; нередки ужасающие картины бессовестного издевательства: исхудалые, изъеденные гнусами коровы с раздутыми желудками, наполненными целлофановыми пакетами и прочими бытовыми отходами, уныло мычат, еле переставляя стёртые копыта. А потом они просто умирают. Голодной смертью. Валясь, обессиленные, на землю; и гниют затем, тухнут под солнцем среди антисанитарии и набожных фанатиков, верующих в Кришну, Шиву и реинкарнацию. Уже после этого: латентного истязания беззащитных животных – всем индусам стоит возродиться в личине неисчислимых букашек, чтобы я мог благополучно отплатить этим извергам за каждую замученную корову или быка, растоптав сею кучу копошащейся живности тяжёлыми ботинками-камелотами. Может, поэтому я инсекто– и арахнофоб? Может, это – подсознательная установка моего разума, который подспудно глаголет мне, что всё то летающее и ползающее сонмище есть мировое зло, от коего нужно держаться подальше и которое при случае потребно истреблять? Быть может, я – праведный судия? Но я разочаровался в буддизме, как и во всякой иной религии или веровании. По мне, так всё это одно сплошное свинство и надувательство. И если человечество в действительности хочет перейти на следующую ступень своего развития, ему неминуемо придётся отказаться от идолов: Будда ли это, Христос или Аллах. И снова же я возвращаюсь в начало, в ту трагедийную деструкцию, возвышающую человека до божества на толики того времени, что ему остаётся до полного исчезновения как единства формы и содержания. Хотя то единство лишь и наступает в момент мимолётного освобожденческого просветления… До: человек более форма, нежели фабула, рассеянная во всём том личностном хламе. Отринув всё лишнее, достигаешь величия. И затем исчезаешь. Как прикованный Прометей, низринутый в бездну. Хотя, похоже, я путаю причину и следствие: отказ от какой-либо религии и прочего ограничения сознания и воли – не есть требование или необходимость для этого восхождения на новый уровень и не есть целеполагание; но отнюдь это – лишь данность и неотъемлемая часть этого нового этапа в экзистенциальном развитии, которое неминуемо влечёт за собой атеизм. Гляжу на часы – прошёл ещё один час за всеми этими пространными рассуждениями. Чёрт. Только час. Почему не два, или, ещё лучше, три? Солнце почти касается верхушки дерева, по которому я сверяюсь с временем. Небо розовеет и насыщается оранжевым. Можно бы восхититься, если бы не моё оглушённое отупение на почве того, что мне просто хочется поскорей вернуться домой, подальше от всего этого уличного сволочья, сплошного невежества, обывательской глупости и пришибленности. Я. Я вынужден терпеть их высокомерные, насмешливые взгляды, их показное равнодушие и занятость. Я. Я, интеллектуально превосходящий каждого, кто проходит мимо. Превосходящий каждого вонючего алкаша; каждую тупую, посредственную домохозяйку; каждого грубого, узко мыслящего рабочего; и каждого ограниченного, ущербного дегенерата в перманентных спортивных штанах и поддельных адидасах; каждого такого умственно отсталого подростка или того хуже уже взрослого жлоба с его шлюховатой безмозглой тёлкой. Да. Конечно, можно предположить – то легко сделать, – что у всех действительно столько всяких важных дел, что они просто не в состоянии обращать на что-то постороннее своё дефицитное внимание. И это предположение оказалось бы восторженным, сопливым заблуждением. Как-то, в один из промозглых осенних вечеров, мне навстречу шла, прогуливаясь, пожилая пара. Впереди себя они катили внучку в инвалидном кресле. И они взяли листовку… И как раз таки только после этого у меня в голове сложилась дуалистическая концепция разделения, по сути, своеобразный фашизм. Но которым, однако, я горжусь. Как, собственно, это делал и Гитлер – гордился. Как своим очередным детищем. Где только две формальные нации. Кто взял; и кто – нет. Именно тогда я понял, что ничто не явится оправданием в моём понимании тем, кто прошёл, не заимев в руке листка с рекламой чёртовой кондитерской. Если такие личности, как эта пожилая пара, не теряют в себе силы и выдержки, чтобы оставаться положительными людьми; находят поводы, чтобы улыбаться; обнаруживают любовь друг к другу и к окружающим, – что может быть хуже, чем больной ребёнок? (не собираюсь быть лицемерным придурком, нравоучающим о корректности и том, что недопустимо так грубо и якобы оскорбительно выражаться на счёт инвалидов; что слово-то «инвалид» будто бы и не допустимо: выводит из себя этот скотский формализм сбрендивших на своей семиотике теоретиков; рассуждают о смыслах и формулировках, спорят, галдят, будто намеренно обходя в разговоре тему того, что практически ни один из городских объектов не приспособлен к людям с физическими ограничениями) – так что может быть хуже? – может скучная работа? – бессмысленная жизнь зажравшегося горожанина? – или тупые дети? – тупые родственники? – осточертевшие соседи? – выблядки сверху, грохочущие чёрте чем? – или уличная, неблагополучная мразь, орущая по ночам во весь свой прокуренный и пропитый энергетиками голос? – долги? – несбывшиеся надежды? – комплексы? – страхи? – ЧТО? И ответ на этот простой вопрос один: ничто и никогда не оправдает того мудака или ту потаскуху, которые прошли мимо, не проявив отзывчивости и ума. Моя нелюбовь к окружающим зачинается именно здесь. Лютая ненависть к каждому, кого я вижу, гуляя по улице. Потому что всех их я знаю. Всех их я помню. Каждую рожу, дряблую, старую, высохшую, обрюзгшую мятым тряпьём. Всех их знаю. И вижу насквозь. И они меня узнают. Но даже не догадываются своим скудным подобием нормального мозга, что я о них думаю. Какие мысли во мне вызревают. Интересует ли их это? Полагаю, что нет. Потому что очень много деталей говорит мне о том, что интересов вся эта толпа среднестатистических единиц не имеет вовсе. Так вот: … если эта милая пара может находить в себе энергию к хоть сколько-нибудь счастливой жизни, зная всё же точно и без прикрас, что их внучка – с большой вероятностью – никогда не станет полноценной частью общества, никогда не обретёт любовь с мужчиной, не возымеет семью и детей (по всем признакам, на мой шарлатанский взгляд: у девочки был ДЦП); если они находят толики внимания, толики времени, которые могут посвятить мне, протянув руку за рекламой, то это значит, что все имеют эти толики. И ни один ничтожный, заведомо лживый довод о неимении этого времени, о неимении возможности – ничто не может служить оправданием в её, этой шоблы, скотстве. Из всех скотов он бо́льшая скотина. Человек. Но я не столь радикален, как гётевский Мефистофель. Как уже говорил: дуалистическая концепция. Вот, у кого нет времени. Вот те, кому стоит всегда быть загруженными и поникшими. Этой паре. Но они не являются ими. Значит, и все остальные могут быть такими. Должны быть. И если на практике это не так, то проблема не в окружающем их, этих ублюдков, мире, а проблема в них самих, проблема в этих нытиках, всегда жалующихся на свою якобы несчастную жизнь, судьбу, на свои неудачи. Нытики. Истинные подтирки для жопы. Которых мне не жалко. Которым я не сочувствую. Но которые мне просто противны. Я смотрел вслед этой паре с их внучкой, и странная мысль у меня витала в это время в голове. Мысль о том, что вот ведь как повелось в мире: люди с ограниченными возможностями, по сути, самое многочисленное меньшинство, однако никогда я не встречал того, чтобы они ходили по улице демонстрациями в защиту своих прав. Негры каждый год пытаются бойкотировать премию «Оскар» только лишь потому, что чернокожие актёры просто себя не проявили в кинематографе. Сейчас в Европе в эпоху, когда нет рабства, нет костров, сжигающих гомосексуалистов; когда женщины часто успешней мужчин, смешно смотреть на то, как полуголые девицы на камеру пытаются возгласить о чём-то феминистичном; как у негров до сих пор свербит поспорить с белым населением; а распоясавшимся и обнаглевшим геям просто хочется напомнить, что в мусульманских странах их бы давно казнили… Инвалиды не ходят демонстрациями, не трясут транспарантами и голыми членами. Хотя до сих пор – вторя себе – есть места, не приспособленные для таких людей. Но все орут с пеной у рта, что у нас демократия и всем есть место для того, чтобы каждый мог высказаться. Все проблемы в корректности. Проблема в том, что каждая пизда из-за чего-то, да обижается! До сих пор у меня не укладывается в голове, как британские полицейские могли закрывать глаза на педофилию по причине лишь той, что детей насиловали не англичане, а арабы? Якобы обвинение в этом деянии общество могло расценить как национализм. Европа дошла до пика своего абсурда. Гомофобия сменилась культом педорасов. Ещё в 2005 году гомосексуализм пытались лечить. Спустя десять лет влечение к противоположному полу и традиционную семью стали расценивать как гомофобию. А одуревшим феминисткам в ответ хочется ёрнически заметить, что всё же высочайшим достижением в их бунтовской практике стало дилдо… Хотя, безусловно, в странах, где религиозно прописано скотское отношение к женщинам, эту проблему необходимо решать. Но не с голыми, болтающимися сиськами. Хожу. Раздаю. Мёрзнут руки. Продолжаю придумывать всевозможные способы пыток для тех, кто меня проигнорировал или даже посмел нагло улыбнуться. Продолжаю этот дурацкий диалог с самим собой, который никогда, наверное, не возымеет конца. Хожу, то в одну, то в другую сторону. И посмотри кто на монитор камеры наблюдения, включив быструю перемотку, то увидеть там можно довольно скучную картинку с дурнем, маячащем туда-сюда. Эта работа – отупляющая. Я не аутист, чтобы мне могли нравиться рутинные действия. Меня не развеселит и не развлечёт вырисовка двух тысяч птиц. И мне уж точно неинтересно часы напролёт говорить одну и ту же фразу приветствия и протягивать рекламный лист движущимся фигурам. На морозе вечером замерзает лицо. Мышцы губ немеют, и говорить: «Добрый вечер» – уже представляет особую сложность. Появляется неадекватная мимика. Думаю, зачем мне всё это сдалось? А потом вспоминаю, как терзался по поводу того, что не могу найти работу, а другие могут. Этот приставучий когнитивный диссонанс, чувство неполноценности – мои стимулы и плети моих господ, которые орут мне, приказывают, жестоко стегая меня бичом, чтоб я лучше старался, ибо без старания мир не увидит пирамиды… Жизнь – не борьба. Это старание. Жизнь – это тот холод, от которого пальцы перестают гнуться. Тот ветер, от которого ломит череп. Листовки, которые нужно раздать. И люди, которых ты можешь возненавидеть. И люди, которых ты можешь возлюбить. А принцип, по которому появляется или исчезает эта любовь, всем известен.

 
15Пирамида Маслоу.