Прогулки с Соснорой

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

1997 год

8 января 1997 года. Прихожу к нему в час дня. Он перед Новым годом постригся наголо, это его старит.

– Я тебя замордовал книгами? – спрашивает он меня. – Если я напишу эту мою книгу, я отмечу в предисловии, что ты способствовал в написании великого произведения. Оно перевернет все представления. Все понятия чисел искажены. Или сознательно, или нафантазировали. И на искаженных числах построили цивилизацию насилия и эксплуатации, цивилизацию уничтожения всего живого, цивилизацию наживы и гнета, цивилизацию, убивающую все гениальное, интуитивное. Интуиция – это не что иное, как память истоков. Память высшего – того, что когда-то было дано из первых рук.

Пока я не нахожу этих истоков ни в одной книге. Только отблески истоков. Все искажено. И у Платона. Как философ он в моих глазах сильно уменьшился. Но как поэт сильно возрос. Использовать его было бы нелепо. Реального в нем нет. Мне тоже придется волей-неволей фантазировать, вернее – искать истоки в себе, через свою интуицию-память. Может быть, истина была у орфиков. У самого Орфея. Но ничего же не дошло. Пифагор, видимо, уже искажение. Вначале были написаны чистые поэмы о числах, то есть – истинные. Затем эти истины стали эксплуатировать, использовать для низких целей, для угнетения, для наживы и так далее. Истину исказили, и чем дальше во времени, тем больше. Техническая цивилизация окончательно уничтожит интуицию истоков – истину. То есть – уничтожит свободу ума. Уже повсюду компьютеры, контроль над каждым движением мысли. Это конец. Истина только в искусстве. Потому что только искусство свободно. Посмотри на эти картины на стенах вокруг тебя. Для чего они нарисованы? Ни для чего. Они абсолютно условны. Раскрашенный картон и ничего более. Хочешь – смотри, хочешь – нет. Искусство не преследует никакой цели. Бесцельно и условно. Реализм – это не искусство. Это уже цель, некий заказ, установка, несвобода. Искусство, то есть – условность, бесцельность, то есть – свобода.

Так всегда было: чистые вещи, искусство, использовались подонками и проходимцами для своих грязных целей. Самое чистое эксплуатируют и используют для грязи. Что построили на чистейшем Достоевском? Что на Ницше, больном человеке и чистом поэте? Самое ужасное – фашизм. Кем написаны все священные книги? Поэтами. Все эти книги высокохудожественные. Нехудожественные, плохо написанные отбрасывались. А как это использовали? Что сделали из Христа? Из Будды? На их чистых идеях кормятся миллионы толстопузых священников. Не говорю о войнах. Войны для того и устраивались – чтобы уничтожить возросшее количество гениальных и талантливых людей. В 1914 году явилось слишком много гениев – вот и войну! Уничтожить их. И уничтожили. Для этого и революция у нас. Всех скосили, у кого мало-мальски были какие-то способности, неординарность.

Китайцы правы по крайней мере насчет тройки. Видимо, это число в космосе главное, первое. Любая композиция начинается с трех фигур. Хотя те же китайцы делали и единичную композицию. Думает и думает, сосредоточивается, ходит около листа чистой бумаги месяц, два, год. Потом подскакивает и молниеносно наносит точку. Абсолютно точно. Картина готова. То есть так ставит точку, что сочетание чистого белого листа и точки создает картину. Но это чрезвычайная редкость. На Западе это вообще ни разу не получилось. А как правило, картины строятся на трех фигурах. Две или четыре глядятся жутко. Понаблюдай: два самолета, два корабля, два человека в поле – ужас! Вот, посмотрим на картинах, – мы стали ходить по комнате от картины к картине, и он показывал трехфигурность композиций. – На иконах – и говорить нечего.

Бесцельность искусства. Да, это ведь как повезет. Приглянется кому-то твое искусство или нет. И сможешь ли так, чтобы его оценили. Рафаэли далеко не все. Многие по характеру невезучи, неловки, неприспособлены, непригодны для жизни. Вернее, это как правило. Значит – нищета, непризнание, безвестность.

Эта книга о числах мне осточертела. Вся эта философия. Каждый вечер решаю ее бросить и каждое утро продолжаю. Такой характер: во что бы то ни стало довести до конца, что начал. У меня уже вот-вот мозг вывихнется. Или я эту книгу доконаю, или она – меня. Много идей, одна другую цепляет.

Пока только наращивание информации. Еще неизвестно, как я буду писать, не найдена форма. Какими-то высшими метафорами. Из чего соткется.

Достань книгу Джона Кейси. «Медиум». И Гиппократа. Ты способствуешь написанию самой дьявольской из книг. Нет, великих я много написал. Самой дьявольской, переворачивает все их представления. Время вертикально, как песочные часы. Они же представляют горизонтально. Все равно как если бы я тебя заставил лежать, в то время как твое нормальное состояние вертикальное. Ты бы умер через несколько месяцев. Древние и сочиняли, и мыслили, и писали – стоя. Восьмичасовые прогулки перипатетиков. Самая дьявольская книга, потому что против шерсти. У них все дьявольское, что их не лижет. Ты понял свою задачу? Какие книги доставать?

1 февраля 1997 года. Подведя меня к столу, он говорит:

– Вот смотри: две математические книги, голландца и русского. Определения простых чисел противоположны. У голландца начинаются с тройки. Так и я считаю. У русского – с единицы и двойки. Но единица – это вообще как бы и не число. Двойка – ни в коем случае не простое число. Ничто парное не может быть простым. Пока то, что я читаю, только подтверждает то, что я написал в Югославии по интуиции (по сути дела – здравый смысл), ничего не прочитав и ничего не зная.

Идем гулять. В лесу метель, снег летит густой-густой. Он говорит, повернув ко мне лицо:

– Проза Цветаевой – ничего такого. Чисто биографическая, мемуарная. Но она абсолютно точно давала определения людей. Об Андрее Белом, например: пленный дух. Что это такое? Это значит – ничего, пустота, нуль. Совершенно верно. Белый – конструктор. Всегда знал наперед: что и как у него будет сделано. Тупость, косность, спекуляции. Ни грана интуиции. Подлость, коварство. Предал Блока, лучшего друга. Всегда болтался среди людей, никогда один не был. Но – влияние на русскую (да и мировую) литературу огромно. Без Белого не было бы и Маяковского, и всего футуризма. И Набокова не было бы, и многих, и многих. Но рассуждать подобным образом все равно что размышлять: а что было бы, если бы не было земли? Брюсов еще более крепкий и сильный конструктор. Но мне кажется, в нем что-то все-таки было. Среди потока конструкций вдруг и сверкнет какая-то искра. Проза его – ерунда. Только первые книги стихов. «Urbi et Orbi». Высший мастер. Из прозы – эссе о Риме. Толстой тоже – всего лишь конструктор книг. Ни интуиции, ни артистизма, ни жеста. Цветаева компенсировала творчеством то, чего у нее недоставало в жизни. Любой намек на роман превращала в драматические поэмы и эпопеи. О Маяковском солгала: лицо рабочего, руки каменщика. Наоборот! У Маяковского лицо римского или греческого аристократа. Как с медали. А вот у самой Цветаевой – не лицо, а валенок. Хоть об печку колоти. О Пастернаке – да. Написала верно. Оба гении, ровесники, много общего.

Мало у кого совпадало: жизнь и творчество. Маяковский в жизни безвольный, невропат, постоянные истерики, слезы, плакался всем и каждому в жилетку. Абсолютно неприспособленный к жизни, ничего не умел. Плавать не умел – воды боялся. И учиться плавать – боялся. Подметать не умел. Ничего не умел – как малый ребенок. Запрется у себя на Лубянке и начинает сочинять сверхчеловеческие, космические поэмы, одни гиперболы, мощь голоса. Вся его энергия, его гениальность шла в слово. Возмещал себе то, чего не было в жизни. У Блока совпадало. Даже принижал себя. Никогда не лгал о себе ни одной строчкой. Пастернак – совпадало. Но много комплексов. Впрочем, как у всех. Дрались с Есениным в кровь, как мальчишки. Я – великий! Нет, я великий! Пушкин, Лермонтов – совпадало. Байрон – абсолютно. И в жизни – сверхчеловек, и в творчестве. Гоголь? Гоголю и не нужно было в жизни. Он весь был поглощен творчеством. Да, единственный в русской литературе – веселый, свободный в игре фантазии. Нет, легкий – не то слово. Тип воображения, доступный всем, и – мощная рука. Жутко сконцентрированные, мощные вещи, все его книги, всего-то десять лет писал.

В русской литературе абсолютно нет веселых, занимательных книг. Легких, для удовольствия. В Европе – полно. Да, Дюма. Блестящие сказки. Все читают и будут читать, и простые, и гении. Блок и хуже читал – Купера. Совсем – низ. Нет, можно назвать гениальными эти книги. Может быть, не авторов. Но – книги. Что ж, что письмо плохое. Сказки гениальны, блестяще, легко, занимательно. Почему я читаю Дафну дю Морье. Чисто, красиво, занимательно. Прекрасно выписаны детали, сцены. Скажем, роман «Двойник». То, что мне не дано. Всегда мечтал написать чистым языком простую, веселую, занимательную книгу. Не могу. Не так устроен. Да, Ильф и Петров. Но это на уровне фельетона. Ну и что ж. Лесков, «Очарованный странник» и еще десяток рассказов.

Лермонтов – нет. Лермонтов – исключительно красивая и чистая проза. То же, очень близко, у Гаршина.

Я пишу не для удовольствия. Я бы и не писал, мне это и не нужно. Но я хочу жить самой полной жизнью, какая тут возможна. А где еще, в чем я это найду? Сочинение книг для меня – состояние крайней сосредоточенности и напряженности. Я каждый день вхожу в это состояние сверхжизни, и так год. Больше не могу, не выдержать. В этом заключается моя свобода.

Чем крупнее личность, тем менее объективна. Все окрашивает собой, делает вторым «я». Гении кто угодно, только не оценщики.

За последние годы попадалось несколько ярких книг. Но настоящее открытие для меня – только «Книга перемен». Новый поворот. Новый тип художественного мышления. Я давно подозревал, даже знал – что должно быть такое. И вот – открыл.

Гумилев, Ходасевич – для школьников. Просто – слабо. А футуристы не изданы: Крученых, Чурилин, Гуро, Божидар. Да почти никто. Что сильно – не издают. Эстетика всегда под запретом, политике – зеленая дорога.

 

Прочитал Малевича. Статьи его – ужас. Стиль – груда рассыпанных булыжников. Читать его – камни разгребать. Всегда та же история: зачем художникам еще и книги писать? Нет – пишут. И всегда плохие. Нарисовал черный квадрат. Все этим сказано. Нет, надо объяснить.

Алкоголизм – тоже призвание. Как и женолюбие. Ни у кого в литературе не было столько женщин, как у меня. Такого бабника в литературе еще не было. А разве я об этом рассказываю или пишу? Зачем? Это как воздух. И все одинаково. Нет никакой необходимости и интереса. И сейчас лезут, когда ноги уже еле таскаю.

10 февраля 1997 года. Он у стола, покрытого свеженаписанными на листах бумаги рисунками.

– Смешал тушь, гуашь и акварель, – говорит он. – Моя адская смесь. – Показывает лист за листом и объясняет: – Эта техника требует мгновенного исполнения (краска сохнет на лету), как раз то, что мне и нужно. Чтобы некогда было думать, мозг не успевает задуматься. Только импульс, чистое, непосредственное, интуитивное движение. Молния пера. Если есть художественная интуиция, врожденная одаренность – будут получаться всякие интересные, живые штуки. Все неудачное отбрасывается. Если же этого дара нет, сколько ни бейся – ничего не получится. Мазня, тупо, грубо, неинтересно, скудно, убого, мертво. Никаким умением тут не возьмешь. Многие, увидев, удивляются: как это у тебя получилось? Пробуют – безнадежно. Ничего у них не выходит. Потому что – нет у них ни одного гениального импульса. Свободного, артистического. Интуиция – это еще и знание форм. Сколько художников, которые только строят свои картины, и не больше. Ни одной искры. Назовем – мастера. Техника может быть сложнейшая и красивейшая. Но они у этой техники в плену. Они тщательно выверяют все тонкости, каждый штрих. Точно знают заранее, что у них должно быть в итоге работы. И строят картину, как еще один дом, еще один дворец. Новые конструкции, вариации. Все рационально, все тщательно продумано. Ни одного свободного движения вне разума. Ни одного безумства, когда забываешь, что это живопись, что это кисть, лист, что ты – рисуешь. Никаких мыслей не существует. Все – в руке, в молнии. У них этого никогда не бывает. Они пишут красиво и строго по законам, уставам и правилам – для украшения мещанских стен. Что такое мастер? Закон, устав, мещанин. Гений пишет не задумываясь, быстро, иррационально, в любых жанрах, в любой и очень сложной технике.

Вот погляди: все картины вокруг тебя. Все написаны интуитивно и абсолютно чисто, точно. Ни одного грязного пятнышка, ни одной фальшивой точки. Пожалуйста – Кулаков. Мой портрет, маслом. Написал за каких-то полтора часа. Очень быстро. Стремительно. Кисть летала. И все свои картины он так писал. Да все здесь – и Грицюк, и Боря Шаповалов, и Эйно. Михнов – и тем более. А тех, мастеров, ни за что бы себе не повесил. Раздражает. Слащаво, скучно, ничего живого.

Он стал отбирать из сделанного за это утро удачные рисунки. Те, что не удались или удались лишь частично, отдавал мне.

– Заведи чистую папку и храни. Так ты постепенно соберешь коллекцию моих рисунков. Когда-нибудь это будет иметь немалую цену, как и мои автографы.

Идем гулять. В лесу чудесно, яркое солнце, голубое небо, тихо падают хлопья снега. Он в синем нейлоновом пальто ниже колен, очки от солнца. Продолжает разговор:

– Художники живут в исключительном напряжении, по максимуму. Максималисты во всем. Постоянная и самая безжалостная борьба с самим собой. Преодоление – выше, выше. Гении себя сжигают. Неудивительно, что они так мало живут – при такой сверхнапряженности, требовательности, взыскательности. Много ли таких? Остальные живут более или менее спокойно. Таковы и результаты.

Так уж сложилась моя жизнь: вино, бабы, писанина. Только из этого и состояла.

Почему они под меня пишут? Хочется признания, похвалы. Вот и пишут – как их кумир. Под чьим они влиянием, кого любят, кем восхищаются, у кого в плену. Думают: самый верный путь достичь похвал. Для меня – все наоборот. Противно. Самое худшее, что может быть. Свобода от меня – вот что надо. Быть самим собой. И свобода еще большая: забыть, что это литература, что – пишешь, для чего и зачем. Нельзя не написать. Запись вырвалась, как крик, сама собой. Ты и подумать не успел, что это такое. Литература или не литература. Плохо или хорошо. Грамотно, неграмотно. Нужно, ненужно. И так далее. Потом – переделывать неудачное – безнадежно. Только еще хуже будет. Единственный путь – выбрасывать. Больше ничего. Нет, еще возможна работа монтажа. Но и монтаж – интуиция.

Вот, возьми К. Самый талантливый из моих учеников. Да, этот его дневник, написанный в десятилетнем возрасте. Вне каких-либо влияний. Он даже не знал – как пишут и как надо писать, какое впечатление на читателей произведет написанное. И мысли об этом не существовало. Это как раз то, что и нужно. Мальчик десяти лет. Почему дети часто и гениальны. Свободны. Потом узнают – как надо правильно писать и о том, что это называется литература, и какой она должна быть – чтобы красиво было, сильно, гениально и так далее. И капут. Глухо. Ни искорки до конца дней. Тишь и гладь.

Я никогда сам не заводил так называемых отношений. Ни с мужчинами, ни с женщинами. Я и не знал, что это такое. Инициатива всегда была не моя. С мужчинами никогда никакой дружбы. Общение только с женщинами. Мужчины – только вокруг вина, ну, профессиональные интересы – с художниками. Не с писателями. С писателями – никогда. То есть всегда – один. И Пушкин так же, и Лермонтов, и Гоголь. И Байрон. И все.

Издаваться в этой стране мне противно. Даже денег не платят. И посмертно – не издадут. Ничего им тут живого не нужно.

Этот мой прием рисования скоро будет исчерпан. И эта смесь, и этот круг внутри. Прием рисования бритвой исчерпать трудно. Бритвы могут быть всевозможной толщины и тонины. Открыл этот прием Михнов.

Мы сегодня гуляли долго, часов пять. Лыжники проносились мимо нас по лыжне с краю дороги. Стемнело. Повернули домой.

16 февраля 1997 года. Мы идем по дорожке в лесу. Мороз, солнце, снег блестит.

– Любовные похождения ничуть не мешали моему писательству, – возражает он. – Наоборот: это придавало силы, энергии, обновляло, освежало. В этом жизнь, движение. Так сказать – постельная борьба.

Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мертвого. Мертвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят, и делают только мертвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.

Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.

И в западной живописи, и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Все это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись? У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то что концентрированность. Все западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом.

С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешел на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начало было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые или и там Америка.

28 февраля 1997 года. Идем гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:

– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и все. Западная живопись, идя этим путем, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллок теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Все для меня давно известно, все позади. Это как новая дорога: идешь первый раз, смотришь, все интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать, через лет десять, Гоголя, Лермонтова. Вот еще Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это все. Редко-редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то ни другое – не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены и теперь не представляют для меня никакого интереса – как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.

Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к черту. Никто не решался ее отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить ее действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Еще с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.

Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество», – отвечает Бенкендорф. – «Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее». И Бенкендорф разводит руками.

В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.

Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарове. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.

13 марта 1997 года. Сегодня тускло, ветрено, летит в лицо сырость. Мы с ним идем по дорожке. Снег рыхлый, подтаял. В ручье вода струится, черная, поверх желто-зеленого льда. Дорожка узкая, отступив вбок, проваливаюсь в глубокий снег. После долгой паузы он возобновляет разговор:

– Голова не нужна, мозг не нужен. Зачем он? Кто знает? Может быть, как передатчик куда-то. Мы ничего не знаем.

Пушкин – эллин, интуит, гений.

Вот уже пять лет я как в тюрьме. Жить чуть ли не весь год в городской квартире безвылазно! Это ужасно! Вот влип! Раньше я все время был в движении. Думаю, думаю, перебираю варианты – куда бы уехать. Некуда. Тоска жуткая.

 

Быть трезвым в этой стране, в этом мире – невыносимо. Раньше у меня было вино, женщины. А главное – писательство. Я мог жить своим внутренним миром, и этого мира, внешнего, не замечать. Вернее, он полностью перерабатывался, включался во внутренний, преображался в нем и становился мной. А когда не пишется (зимой я никогда не мог работать), и пить нельзя, и женщин нет, и уехать никуда невозможно! Это какой-то кошмар!

Да, я был денди. Отец мой – тоже. Артист цирка. Меня одевал лучший в Ленинграде портной. Дендизм – вызов. Красная тряпка всем. Байрон, Уайльд за это поплатились. Первый денди – Бремель.

Живость это и есть талант, это – смелость. Многие боятся жизни, боятся женщин, боятся мыслей, всего боятся. Живут – пустые. Своего мира нет, живут чужим, взятым у кого-то, или безотчетно, пустые. Жить своим миром – это уже героизм.

Это у героев. Или дано, или не дано. Врожденное. Способность иметь массовый успех, также и славу – конечно, тоже врожденное. Только. Или есть эти черты, или нет. Они уже видны в книгах.

26 апреля 1997 года. Сегодня встречал его в Пулково. Он вернулся из Франции. Пробыл с женой месяц в Нормандии на берегу Ла Манша в Сен-Лазаре по приглашению литературного центра славистов. Простужен, сиплый голос:

– Весь месяц там рисовал, – говорит он.

Подарил мне книжку своих рисунков, изданную в Марселе. На рисовой бумаге. Называется «Окаменелости». Бесценный подарок. Буду хранить как сокровище.

В такси по дороге к нему на Ржевку он стал говорить о Маяковском:

– Маяковский повлиял на весь мир. Доступность. Единственный из русских. Двадцать первый век начнется опять же с них, с футуристов. После них никого не было – такого ранга. Вознесенский, Айги, Бродский – замечательные в своем роде. Но – ранг не тот. Проза – то же самое. Обрывается на Платонове – «Котлован» и «Джан», Андрей Белый – громадная мировая величина. Но он не вписывается в понятие прозы. Это не проза все-таки. Бабель пустой, он формален. Я в этом времени в одиночестве. Умер Гинзберг, семьдесят три года. Теперь мне не к кому ехать в Америку.

Если бы появилась новая волна гениев, она бы подняла и меня. А так я не понят и почти неизвестен. Шуму вокруг моего имени нет.

21 мая 1997 года. Сегодня он подарил мне три рисунка и надписал: «С победой!». Ему нужно ватное одеяло. Обошли магазины, ничего подходящего. Вернулись с пустыми руками. Он написал письмо к юбилею Малларме по просьбе одного из крупных парижских журналов. Говорил по этому поводу:

– Малларме очень сильно повлиял на русских. Анненский – мертвый поэт. Нет жизни, нет нервов. Застывшая красота. Лжеклассицизм. Только мастер. Тоже – Мандельштам. Древние греки говорили: одни равны богам, другие не равны.

Не равны – мастера. Равны – гении. Гений – резко выраженная психическая личность, сила, влияющая на других людей, на весь мир. Мастера не влияют. Гении равны богам – влияют и покоряют. Да, Маяковский. В прозе – Гоголь. Лев не любит показываться, он сначала рычит, устрашает голосом, приводит в ужас. А потом идет и спокойненько душит.

Резко оригинальные, громадная энергия, силы жизни их переполняют, душат. Все вокруг кажется им мертвым, весь мир для них – кладбище, им скучно, люди мелки, дела их ничтожны и мертвы. Им в мире невыносимо, не к чему себя приложить, они томятся и ищут смерти. Так искал смерти Лермонтов. Да многие. Их принцип – нападение. Агрессия. Они идут во весь рост, ничего не боясь. Идут под пули. Говорят во весь голос. Колоссальное напряжение всех сил. Они быстро сгорают. Лермонтов – только начало блестящего пути. Обладал многими дарованиями, разнообразными, чего не было у Пушкина. Богач, миллионер, все родственники в высшем свете, при дворе. Дядя – любовник принцессы Шарлотты.

Никто ничего нового не открывает. Все уже было. Только каждый по-своему перерабатывает, ставит свои акценты, окрашивает своей личностью. Если она есть, разумеется. Я тоже ничего нового не открыл в этом смысле. Но и сделал все новое, переакцентировал, переработал.

Гении всегда завершены, каждым своим этапом, каждой своей строчкой. Пушкин в «Руслане и Людмиле», поэме, полной блеска и роскоши, уже закончен вполне. И так бы вошел в историю как гений. Но – «Евгений Онегин» – новая ступень. И так далее, выше и выше. То же – Гоголь.

Влияние гения на мир. Влияние личности вот и все. А что там у кого за произведение, что за рифмы, ритмы. Может, они ничего не стоят и ничего не значат. Но все же: громадный дар поэта плюс сила влияния, психическая.

Лермонтов – такая сила и размах. Он бы многое еще совершил.

Писатели в России в основном – дерьмо. А вот поэтов много великих. Гоголь по сути дела поэт. Просто он нашел такую форму – вместо стиха. Тургенев, Бунин, Чехов – отвратительны. Слащавость, слюнтяйство, подражательство. Футуристы от них отшатывались, как от чумы. Блок ненавидел. Чехов – пошлость. Футуристы шли от Гоголя, искали все русское. Куприн – беллетрист. Но его армейские анекдоты хороши. О Ермолове. Толстой также слащав, но он крупный архитектор, ворочал большими массами. «Анна Каренина» это вульгарный вариант «Мадам Бовари».

Малларме – звуковое и музыкальное, интуиция звука. Теперь он весь расхватан до ниточки. Но все-таки начал эти штуки он первый. Да, может быть, первым Эдгар По.

У меня отвращение к семьям в любом виде. К семьям писателей – особенно. Этот тупица и плюгавец Толстой наплодил шестнадцать детей. И еще умилялся.

Цветаева. Как она на всех нападала, на все и вся! Открыто, прямо, бесстрашно. Как она бомбила! Бог для нее вообще не существовал, не брался в расчет, не упоминает, так, словно его и нет. Маяковский – тот с богом боролся! Для этой – ниже ее достоинства. А ведь это баба!

Он начал декламировать своим глухим голосом, певучим и величавым, «Поэму горы»: «Виноградниками Везувия не сковать!..» и так далее, всю заключительную часть поэмы до последней строчки.

23 мая 1997 года. Стол его усыпан новыми рисунками – труд этого утра. Подарил мне еще одну картинку. Высказался о моей книге «Дни с Л.»:

– Книга хорошая. Даже живее предыдущей. Вполне приемлемая, и нужно публиковать. Особенно хороши рассказики в начале и конец. Свое-то у тебя есть, но… Свой стиль – редкость. Он у единиц. У Бабеля, у Зощенко. Платонов, разумеется, сильнейший свой стиль. Очень яркий, резко выраженный стиль у Андрея Белого. Весь Набоков из него. Но читать ни того ни другого я не могу. Блестящий русский язык и так далее. Что ж, за язык благодарю. А читать не хочется. Вот тебе пример – Куприн. Замечательный писатель, а стиля нет. У Пастернака в «Докторе Живаго» – тоже. У Пастернака и в стихах стиля нет, после двадцать второго года, начиная с «Лейтенанта Шмидта». Но что ты хочешь – у него целая гениальнейшая книга «Сестра моя – жизнь». Хватит на все века. Стиля нет ни у кого из нынешних писателей, у всей советской эпохи. У меня стиля много. Да – резко выраженный свой почерк, оригинальность.

Ты вот говоришь, что в сравнении с моей прозой все, что ты читаешь, тебе кажется примитивным. На фоне того дерьма, которое сейчас пишут, иначе и быть не может. А в мировой литературе и в русской – о, сколько выше меня! О чем ты говоришь. Да и к чему. Для меня даже, например, и не Гоголь, а Лермонтов выше всего. Какая чистота и какая красота! Мистика! И в то же время как просто. Читать можно не уставая, до бесконечности. Вот он для меня, видимо, недостижим. И непостижим.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?