Французский язык в России. Социальная, политическая, культурная и литературная история

Text
Aus der Reihe: Studia Europaea
3
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Вопросы методологии

Как ясно из предыдущих разделов, наше исследование истории французского языка в России является междисциплинарным, затрагивающим проблемы как истории, так и социолингвистики. Постараемся теперь выяснить, насколько сходны методы этих двух дисциплин и можно ли совмещать их в рамках одного исследования. В ходе разговора об этом мы коснемся и некоторых других методологических вопросов.

В 1970-е годы Хью Сетон-Уотсон сетовал на то, что история языка отделена от традиционной политической, экономической и социальной истории[153], однако в настоящее время положение изменилось. За последние сорок лет многие историки проявляли большой интерес к социальной и политической истории языка[154]. Этим обусловлено появление сравнительно новой дисциплины – исторической социолингвистики, метод которой по сути является междисциплинарным[155]. Однако и по сей день историки, касаясь вопросов языка, не часто обращаются к трудам социолингвистов, в которых можно обнаружить понятийный аппарат и методологические установки, необходимые для изучения истории языка как социального, политического и культурного явления. В результате историки иногда сталкиваются с трудностями, а их трактовка языковых вопросов страдает неточностью[156].

Действительно, историки, предпочитающие диахронический подход, ведут исследование иначе, чем социолингвисты, которые имеют дело с современным словоупотреблением и используют синхронический подход. Чтобы найти ответы на интересующие их вопросы, социолингвисты имеют возможность разрабатывать собственные инструменты, такие как опросники и запись интервью, которые в силу своей природы недоступны для историков (и для ученых, работающих в сфере исторической социолингвистики, тоже). Они имеют возможность собрать многочисленные достоверные фактические данные, которые высоко ценят социологи. Безусловно, это не значит, что историки и специалисты по исторической социолингвистике не имеют доступа к статистическим данным или не могут их собрать. В нашем исследовании мы будем использовать подобного рода информацию, чтобы осветить определенные моменты в истории французского языка в России. Так, мы будем пользоваться собранными Владиславом Ржеуцким данными о количестве кадет, изучавших иностранные языки в Императорском сухопутном шляхетном кадетском корпусе, и о количестве статей на разных языках, опубликованных Императорской академией наук. Кроме того, можно составить некоторое представление о том, сколько книг на разных языках было выпущено в России в определенный исторический период, и о том, сколько подписчиков имели те или иные периодические издания. И тем не менее у историков и социолингвистов нет доступа к столь обширной и достоверной количественной информации, как у социолингвистов, работающих с современным материалом. Поскольку они имеют дело с «неточными данными»[157], они не имеют возможности точно подсчитать количество или вычислить долю, которую составляли в императорской России дворяне, говорившие по-французски в салонах или в детской, или определить, какую часть их речи составляли высказывания на том или ином языке. Они вынуждены обращаться к субъективным наблюдениям, почерпнутым из мемуаров и отчетов о путешествиях, в каждом случае делая поправку на то, что автор мог предвзято относиться к предмету описания или стремиться определенным образом воздействовать на аудиторию, причем эти стремления могут быть представлены в тексте как явно, так и завуалированно.

Если социолингвисты, изучающие современный язык, могут составить точное описание разговорного языка и определить степень владения им, то историки и специалисты по исторической социолингвистике находятся в этом отношении в невыгодных условиях. Имея возможность опираться на ограниченное количество документов, которые по счастливой случайности сохранились до наших дней, они могут оценить, насколько хорошо русские писали по-французски, причем должно быть доподлинно известно, что документ был составлен без помощи и человека, для которого французский был родным языком. В то же время, чтобы сделать выводы об устной речи и владении ею, им приходится полагаться на уже упомянутые нами свидетельства современников, так как письменная речь не является точным отражением устной. Вдобавок ко всему эти свидетельства могут быть в высшей степени субъективными и представлять собой не что иное, как пересказанные слухи. И, как правило, нам неизвестно, какие критерии оценки и доказательства лежат в основе этих суждений. В некоторых случаях их авторы не обладают достаточной компетенцией, чтобы оценить, насколько хорошо русские люди освоили языки, которые являлись иностранными как для них, так и для автора данного свидетельства.

Таким образом, в силу причин, связанных с методологией и природой фактов, доступных при изучении исторического явления, некоторые темы, которые обычно разрабатывают социолингвисты, изучающие современный язык, являются совершенно не перспективными с точки зрения историков и, вероятно, даже невозможными в их области знаний. Эти темы – приведем примеры только из определенной сферы социолингвистики, изучения плюрилингвизма[158], потому что именно эта проблематика находится в центре нашего внимания, – касаются влияния билингвизма на когнитивные способности, положительных и отрицательных сторон билингвального образования и определения того, насколько успешно человек может использовать иностранный язык в устной речи.

 

И тем не менее у историков и социолингвистов много общего. Изучая сообщества, в той или иной мере склонные к полилингвизму, специалисты по социальной, политической и культурной истории могут преуспеть не меньше социолингвистов, если будут задавать себе вопросы Фишмана о функциях разных языков и о том, как разные обстоятельства влияют на выбор языка. Основные понятия социолингвистики (например, билингвизм, диглоссия, языковое сознание, пуризм, переключение кодов, – это лишь те, к которым мы обращались на страницах этой книги) могут помочь историкам в изучении текстов, написанных на том или ином языке или на нескольких языках сразу. Как историкам, так и социолингвистам может быть интересно выяснить, как изменилась система образования в стране с введением в нее обучения иностранным языкам, как много времени учащиеся посвящали занятиям вторым языком и какими были эти занятия. И те и другие разделяют интерес к изучению социальных и гендерных отношений. Исследования как историков, так и социолингвистов могут касаться реальных или предполагаемых социальных, интеллектуальных и психологических последствий влияния билингвизма, будь они положительными или отрицательными (например, приобретение большего общественного влияния, доступ к власти и улучшение благосостояния, расширение культурных горизонтов, с одной стороны, и социальная изоляция, чувство недовольства, культурная дезориентация, аномия и конфликт лояльностей, с другой). Историков интересуют проблемы национализма, а социолингвистов – языковой лояльности, однако вполне вероятно, что между этими явлениями много общего. Нужно подчеркнуть, что выбор языка и его использование связаны с социальными и культурными процессами, которые входят в область научных интересов историков. Как отмечал В. М. Живов, «языковые элементы в сознании пишущих и говорящих существуют не как абстрактные средства коммуникации, а как индикаторы социальных и культурных позиций»[159].

Если мы считаем, что выбор языка и его использование не просто являются следствием необходимости сделать речь одного человека понятной для другого, а имеют социальное и культурное значение, нельзя не обратиться к концепции речевых жанров М. М. Бахтина. В работе, опубликованной в 1970-х годах, задолго до того, как социолингвистика стала признанной дисциплиной, Бахтин упрекал лингвистов в том, что они сводят к минимуму активную роль адресата в речевой коммуникации[160]. Интересно, что Бахтин, в духе социолингвистов, которые стремятся связать использование языка с социальным или культурным контекстом, утверждал, что любое высказывание необходимо рассматривать как «звено в цепи речевого общения определенной сферы». Высказывания, по его мнению,

<…> не равнодушны друг к другу и не довлеют каждое себе, они знают друг о друге и взаимно отражают друг друга <…>. Как бы ни было высказывание монологично (например, научное или философское произведение), как бы ни было оно сосредоточено на своем предмете, оно не может не быть в какой-то мере и ответом на то, что было уже сказано о данном предмете <…>. Высказывание наполнено диалогическими обертонами <…>. Ведь и самая мысль наша – и философская, и научная, и художественная – рождается и формируется в процессе взаимодействия и борьбы с чужими мыслями <…>. Говорящий – это не библейский Адам, имеющий дело только с девственными, еще не названными предметами, впервые дающий им имена <…>[161].

Будучи частью диалога, каждое высказывание обладает особым качеством, которое Бахтин обозначил словом «адресованность». Иначе говоря, оно всегда обращено, пусть даже и неявно, к реальному или воображаемому читателю или слушателю.

В работе, на которую мы ссылаемся, Бахтин не рассматривал вопросы выбора языка; более того, основным предметом его исследований была литература, а не социальная жизнь. И тем не менее его идеи о взаимосвязи высказываний (прошлых, настоящих и будущих) в определенной сфере и о представлении об адресате, имеющемся у говорящего или пишущего, имеют отношение к нашему исследованию русского полилингвизма и выбора, который полилингвы совершают в пользу того или иного языка. Во-первых, сказанное и написанное по-французски закрепляется в культурном и интеллектуальном русскоязычном дискурсе, находит отражение в языковых заимствованиях, прежде всего в области лексики и фразеологии. Во-вторых, актуальность наблюдений Бахтина становится особенно очевидна, когда речь заходит об обращении к французскому как языку, предназначенному для определенных типов письменной речи – например, дворянской переписки и личных записей, включая дневник и récit de voyage (описание путешествия), или как к языку международного общения. Мысли Бахтина о языковых проявлениях классового сознания и социального расслоения будут уместны при анализе роли французского языка в построении дворянской социальной идентичности, особенно если учесть, что сам Бахтин подчеркивал применимость своей идеи о «концепции адресата» для описания общества, в котором ведущую роль играет аристократия. И наконец, бывают ситуации, когда использование французского очевидным образом предполагает, что в сознании автора присутствует некое представление об адресате или о том, что адресат должен определенным образом ответить автору[162].

Таким образом, мы убеждены, что у специалистов по социальной, политической и культурной истории и социолингвистов есть много общих научных интересов. Социолингвисты, несомненно, имеют возможность применять на практике определенные инструменты и методы социальных наук, недоступные историкам или доступные, но ограниченные областью применения. И та и другая научная сфера может похвастаться достаточным количеством важных теорий, открытий и находок, которые позволяют нам объединить исторические и социолингвистические темы в рамках одного пограничного исследования. Если попытаться обозначить эту границу между дисциплинами, можно обратиться к подзаголовку нашей книги, который указывает на то, что, описывая результаты нашего исследования, мы больше склонялись к историческому дискурсу, нежели к социолингвистическому. Однако мы убеждены, что любое исследование языка как определенной сферы социальной, политической, культурной или интеллектуальной истории должно обращаться к работам по социолингвистике и разработанным в них понятиям. Только в этом случае оно может стать частью развивающейся научной области – исторической социолингвистики.

Литература как первоисточник

Мы уже обращали внимание на тот очевидный факт, что при изучении использования языка в языковом сообществе, существовавшем в отдаленном прошлом, нам приходится полностью полагаться на письменные источники. Однако нельзя забывать еще и о том, что письменная речь – которая сама по себе является не просто фиксацией устной речи, ее отражением, а самостоятельным языковым явлением[163] – имеет много разновидностей. Одна довольно широко разработанная ее разновидность используется в основном в деловых целях (например, для создания административных документов или в дипломатической переписке[164]). Другая принадлежит литературе. Она создается в соответствии с эстетическими взглядами и находит отражение в текстах, некоторые из которых становятся каноническими и формируют коллективную память, национальную идею, миф и традицию. Между этими двумя крайностями лежит целое поле промежуточных типов текстов, которые хоть и не входили в категорию беллетристики, но имели некоторую художественную функцию на протяжении интересующего нас исторического периода (или его части). Среди этих текстов важное место занимала личная переписка: распространенная среди дворян привычка писать письма сначала на черновик свидетельствует об относительной художественности многих текстов этого жанра, которые имели не только практическую, но и эстетическую функцию. Подобные письменные источники имеют неодинаковую ценность при изучении речевого поведения, то есть пользования языком, и отношения к нему.

Для изучения речевого поведения будет более целесообразно опираться по большей части на документы, которые являются его примерами, нежели на те, целью которых является его описание. До нас дошел огромный корпус документов, написанных подданными Российской империи на французском языке. В него входят различные тексты практического свойства: учебные материалы, библиотечные каталоги, полицейские отчеты, не говоря уже о дипломатических бумагах. Кроме того, в него включены художественные произведения и множество текстов, которые, как мы уже упоминали, относятся к пограничной зоне между тем, что является и не является литературой, особенно это касается разных видов самоописания – личных дневников и récit de voyage[165]. В этот корпус также входит обширная частная переписка. Она представляет собой чрезвычайно ценный источник для изучения проблем речевого поведения, и на то есть несколько причин. В письмах мы встречаем как русский, так и французский или комбинацию этих языков в зависимости от того, кто и кому пишет, каковы отношения между автором послания и адресатом, каковы контекст и содержание конкретного письма. Темы эпистолярных текстов весьма различны: это и светские события или повседневные бытовые ситуации, и характеры знакомых, и здоровье друзей или родственников, и взгляды на политику, и такие вопросы, как управление имением. Столь же различны и варианты отношений между адресатом и адресантом, которые могут быть членами одной семьи, друзьями, коллегами, могут быть равны или нет по социальному положению и так далее. Из этого следует, что анализ личных писем позволяет составить более полное представление о факторах, влиявших на выбор языка и переход с одного языка на другой, о разнице между языковыми привычками разных семей и поколений, мужчин и женщин. Так как эти документы не предназначались для публикации, они ценны еще и тем, что их авторы, скорее всего, писали их относительно спонтанно, не контролируя себя строго и не пытаясь выстроить письмо по заранее определенному сюжету (хотя, конечно, нельзя не принимать во внимание ограничения, которые накладывал эпистолярный этикет).

 

Когда речь заходит о литературных или отчасти литературных источниках, написанных на русском языке[166], нельзя забывать о том, что рассуждения об использовании языка в них окрашены отношением к данному языку. Конечно, мы не станем утверждать, что из подобных источников, особенно из таких небеллетристических жанров, как мемуары и дневники, нельзя почерпнуть полезной информации об использовании французского языка русскими людьми. Хотя некоторые из этих текстов лишь в малой степени затрагивают проблемы использования языка, в других (например, в записках Ф. Ф. Вигеля[167], охватывающих период с его детских лет, которые пришлись на 1790-е годы, до его выхода в отставку в 1840 году) содержится много наблюдений и проницательных замечаний на этот счет. А в объемном дневнике П. А. Валуева, занимавшего в 1860–1870-е годы высокие министерские посты, есть множество примеров перехода с одного языка на другой[168]. Однако необходимо заметить, что подобные тексты, представляющие собой образцы осознанного самоописания и адресованные будущим поколениям, являются формой самопрезентации и самооправдания, поэтому они зачастую окрашены субъективностью и предрассудками авторов.

Но особенно осторожными следует быть, если в качестве источника мы желаем привлечь литературу (к которой мы относим, например, сатирические статьи, драматургию и художественную прозу). В этом случае необходимо оценить, насколько такой источник надежен и насколько точно он отражает социальные, культурные и языковые практики. Это произведения, обладающие высокой степенью художественности, в которых фигура повествователя далеко не всегда будет тождественна авторской и в которых – особенно это касается литературы XIX века – авторы зачастую прибегали к сложной рамочной конструкции, и читатели оказывались в ситуации, когда им нужно было определить, какая из повествовательных инстанций является наиболее надежной. Кроме того, нельзя утверждать наверняка, что слова, вложенные писателями в уста вымышленных персонажей, соответствуют реальной языковой практике: автор мог придумать какие-то языковые привычки или описать их, значительно сгустив краски – например, когда речь шла об использовании заимствованных слов или переключения кодов – в художественных или обличительных целях. По меньшей мере нам следует изучить контекст, в котором создавалось произведение, чтобы убедиться, что мы верно понимаем взгляды автора на актуальные вопросы его времени. Все эти оговорки о привлечении литературных источников в качестве материала для изучения использования языка очень важны, так как критический нарратив о русской франкофонии, о котором мы упоминали, развивался в основном в подобных текстах, начиная с пьес А. П. Сумарокова и Д. И. Фонвизина в XVIII веке и заканчивая романами Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского в конце XIX века[169].

Эту мысль необходимо подчеркнуть, потому что многие исследователи, какими бы теоретическими установками они ни руководствовались, обращаются с литературными источниками так, словно они являются отражением реальности. Использование художественных текстов в качестве социологического комментария было общим местом в советской науке. Так, известнейший советский исследователь литературы XVIII века Г. П. Макогоненко писал, что задача комедии Фонвизина «Бригадир», раннего образца сатиры на русскую галломанию и франкофонию, определяется «обнаружением ничтожности, паразитической жизни» русского дворянства[170]. Подобным же образом К. В. Пигарев в фонвизинском «обличении дворянского космополитизма и раболепства перед иностранщиной» видел стремление автора заклеймить позором «социально-бытовое явление, ставшее типическим для дворянского класса»[171]. Некоторые западные и постсоветские ученые, при всем отличии их методов от методов советского литературоведения, использовали художественные тексты в том же качестве. Например, Д. Уэлш усматривает прямую связь между драмой и культурной реальностью, заявляя, что галломания, которую высмеивает Фонвизин, «была настолько распространена в России, что в период между 1765 и 1823 годами едва ли нашлась бы комедия, в которой не было бы сатирических выпадов в ее адрес»[172]. В относительно недавней работе А. М. Эткинд, привлекая в качестве доказательств «Евгения Онегина» Пушкина и «Войну и мир» Толстого, делает весьма категоричные заявления о речевом поведении в России XIX века, например о том, что дамы из высшего общества обычно владели русским «хуже, чем французским», что «французский был языком женщин и семейной жизни, а русский – языком мужчин, их военной службы и поместной экономики»[173]. Лотман, подход которого к литературным текстам отличается от методов ученых, перенявших установки марксизма-ленинизма, все же приводил литературных персонажей в пример при анализе «реальных норм поведения», таким образом вымышленные герои представали в качестве элементов российской реальности, предшествовавших созданию художественного текста, в котором они действовали, и их существование словно бы продолжалось за рамками этих текстов. Другими словами, и в его работах граница между текстом и тем, что являет собой «внетекстовая реальность», которую семиотика стремится реконструировать (и которая сама может восприниматься как текст, подлежащий декодированию), порой оказывается размыта[174].

В нашем исследовании мы будем учитывать, с каким типом текста мы имеем дело, в каких обстоятельствах он был написан, какое отношение могло быть у автора к описываемому предмету и какие цели он мог преследовать, создавая этот текст. Внимание к этим факторам позволит нам понять, как именно социальная реальность преломляется в рамках текста. В случае с литературными произведениями мы должны также принимать в расчет их явную художественность и связи с другими текстами, связи, которые представляли большой интерес для русских формалистов, таких как Б. М. Эйхенбаум и В. Б. Шкловский. Кроме того, следует учитывать, что многочисленные упоминания в литературных текстах таких явлений, как галломания, обилие галлицизмов и смешение языков, еще не означают, что они были повсеместно распространены. Эти упоминания могут с равным успехом показывать, что высмеивание французской речи и французской моды было общим местом в европейской литературе XVII–XIX веков[175]. Другими словами, мы придерживаемся более осторожного взгляда на отношения между искусством и реальностью, который представлен и в работе Файджеса, например в его высказываниях о том, что нельзя считать искусство «окном в жизнь» и «буквальной фиксацией жизненного опыта»[176].

Конечно, мы не собираемся спорить с тем, что русская литература является весьма важным источником для нашего исследования истории французского языка в России. Размышления писателей о языке, как показано в последней главе этой книги, были вплетены в тексты их произведений и впоследствии стали частью более крупных авторитетных нарративов о национальной культуре и судьбе, нарративов, созданных русскими авторами золотого века. В то же время нельзя не признать, что сведения, полученные нами из корпуса литературных источников, оказываются более полезными для изучения отношения к данному языку, нежели для изучения языковых, социальных и культурных практик[177]. Литературные произведения, безусловно, необходимо рассматривать в контексте, учитывая разнообразные социальные, культурные и исторические обстоятельства, в которых они были созданы. Проще говоря, представление о речевом поведении, которое можно встретить на страницах русской литературы середины XIX века, отражает эссенциалистский взгляд на язык как на элемент этнической и национальной идентичности и свидетельствует о переходе культурного авторитета от придворных и знати, придерживавшихся космополитичных взглядов, к литературному сообществу и интеллигенции, вызванном распространением идей культурного национализма.

* * *

Во введении мы попытались описать некоторые стороны того негативного дискурса об использовании русскими дворянами французского языка, который можно обнаружить на страницах классической русской литературы и некоторых научных работ о русской культуре. Преимущественно негативное отношение к русской франкофонии мы связываем с чрезвычайно влиятельной концепцией русской национальной идентичности, согласно которой Россия определяется через противопоставление «Западу». Отсюда берет начало идея о том, что Российская империя была разделена на европеизированную элиту и народ, который оставался верным иным – исконным – ценностям. Мы отметили важность для нашего исследования некоторых политических идей, в частности понятий империя и нация, и в особенности показали, что рост национального самосознания и распространение идей культурного национализма влияют на выбор языка и отношения к речевому поведению в определенные исторические периоды. Нашей целью было подготовить фон для создания более точной картины использования французского языка в России, которая не ограничится пересказом общих мест, основанных на социальных и культурных стереотипах. Далее мы с большей подробностью обрисуем исторический контекст, который служит фоном для этой картины.

153Seton-Watson. Nations and States. P. 11.
154См., в частности, основополагающие работы: Burke and Porter (1987, 1991, 1995), Corfield (1991), Robert Evans (1998), Burke (2004). Проблемы языка также поднимаются во многих трудах, принадлежащих исследователям национализма, например Seton-Watson (1977), Anderson (1983), Barbour and Carmichael (2000) и Kamusella (2009).
155О проблемах, изучаемых этой дисциплиной, и перспективах, которые она предлагает, см. в: Langer N., Davies S., Vandenbussche W. (Eds). Language and History, Linguistics and Historiography: Interdisciplinary Approaches. Oxford, 2012.
156Примером исторического исследования, в котором несколько некорректно представлены языковые проблемы, может служить книга Файджеса, где автор утверждает, что русский литературный язык пребывал в недоразвитом состоянии до некоего момента в начале XIX столетия. Согласно мысли Файджеса, в XVIII веке в русском языке не было «устоявшейся грамматики» (это утверждение отрицает достижения грамматиков XVIII века, включая М. В. Ломоносова) и «четких определений для многих отвлеченных понятий» (хотя к 1794 году была закончена работа над «Словарем Академии Российской» в шести частях, что положило начало решению лексикографических задач). Письменный русский язык был «заумным и непонятным» (исследователи поэзии Ломоносова, драматургии Фонвизина и прозы Карамзина едва ли согласятся с этим!). «Разговорным языком высшего общества» был «главным образом французский» (курсив наш; не слишком ясно, что в данном случае значит «главным образом»). «В русском языке отсутствовали средства для выражения мыслей и чувств, которые лежат в основе лексикона писателя». (Но действительно ли такие средства отсутствовали? Об истории развития литературного лексикона в русском языке с конца XVII века см.: Zhivov V. Love à la mode: Russian Words and French Sources // Offord, Ryazanova-Clarke, Rjéoutski, Argent (Eds). French and Russian in Imperial Russia. Vol. 2. P. 214–241.) Основные литературные понятия «невозможно было выразить, не прибегнув к французскому языку». (Что значит «не прибегнув к французскому языку»? Если Файджес имеет в виду использование заимствованных слов, то можно возразить, что лексические заимствования – распространенное языковое явление, что заимствованное слово становится частью языка, в который переходит, что в русском много заимствований из других языков и что, кроме прямого заимствования, новые слова зачастую попадали в язык путем калькирования.) «[В] сущности вся материальная культура общества была перенесена с Запада», и, как следствие, не существовало «русских слов для обозначения самых простых вещей», например предметов европейского костюма. (На самом деле такие слова были, хотя зачастую и представляли собой заимствования, как и английские слова «samovar», «sputnik» и «intelligentsia».) См.: Figes. Natasha’s Dance. P. 50.
157Joseph B. D. Historical Linguistics and Sociolinguistics: Strange Bedfellows or Natural Friends? // Langer, Davies, Vandenbussche (Eds). Language and History, Linguistics and Historiography. P. 67–88, здесь p. 70.
158Нам представляется, что, хотя термин «плюрилингвизм» зачастую используется как синоним слова «мультилингвизм» и также обозначает владение несколькими языками, в отличие от «мультилингвизма», здесь подразумевается меньшее количество языков в арсенале носителя.
159Живов В. М. Язык и культура в России XVIII века. М., 1996. С. 17. См. также с. 19–20.
160Бахтин М. М. Проблема речевых жанров // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 5. М., 1997. С. 176.
161Там же. С. 195–199 (курсив автора).
162См., напр., наш анализ письма А. Ф. Ростопчина в третьем разделе главы 4.
163Romaine S. Socio-Historical Linguistics: Its Status and Methodology. Cambridge, 1982. P. 14–15.
164Подробнее об этом см. в главе 5, посвященной использованию французского языка в дипломатической сфере.
165Подробнее о такого рода текстах см. в главе 6.
166Имеются в виду источники, в которых русские говорят о французском языке и его влиянии. Подробнее см. в главах 8 и 9.
167Вигель. Записки. Воспоминания Вигеля были впервые опубликованы посмертно в 1860-х годах.
168Дневник П. А. Валуева, министра внутренних дел: В 2 т. / Ред. П. А. Зайончковский. М., 1961.
169Необходимо также отметить, что литературные произведения отражают реальность только в границах того, что писателям определенного государства дозволяется представлять публике. Например, в случае с николаевской эпохой, отмеченной существованием суровой цензуры, было значительно проще изучить, насколько вследствие вестернизации возросло напряжение внутри культуры и насколько сильны были личные предрассудки, чем проанализировать социальные, экономические и моральные последствия существования крепостного права.
170Макогоненко Г. П. Денис Фонвизин. Творческий путь. М.; Л., 1961. С. 142.
171Пигарев К. В. Творчество Фонвизина. М., 1954. С. 94.
172Welsh D. J. Russian Comedy 1765–1823. The Hague, 1966. P. 49. См. также: Smith M. The Influence of French on Eighteenth-Century Literary Russian: Semantic and Phraseological Calques. Oxford, 2006. P. 377.
173Эткинд А. М. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М., 2013. С. 29. Здесь мы снова сталкиваемся с неясностью формулировок, уже упомянутой нами в связи с другими работами, затрагивающими вопросы лингвистического характера. Так, остается неясным, с письменной или устной формой речи мы имеем дело и как следует понимать, что кто-то владел русским «хуже, чем французским». Кроме того, если французский был языком «семейной жизни», то, вероятно, он был языком мужчин в той же степени, что и языком женщин.
174Lotman, Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. P. x; и Лотман Ю. М. О Хлестакове // Лотман. Избранные статьи. Т. 1. С. 337–338.
175Более подробно об этом см. в разделе о комедии в главе 8.
176Figes. Natasha’s Dance. P. xxvi, 104; см. также p. 101, где Файджес справедливо отмечает, что нельзя считать наблюдения Толстого в «Войне и мире» «точным отражением реальности», насколько бы роман «ни приближался к реалистическому идеалу».
177Использование языка – не единственная тема, при работе с которой опасно полностью полагаться на литературные источники. Как отмечает П. Рузвельт, ученые, исследующие вопросы истории общества и культуры, также зачастую попадали под влияние литературы, рисующей стереотипные фигуры: «то гедонистичный, жестокий или расточительный аристократ, то невежественный, грубый или беспомощный мелкий помещик, то „лишний человек“, как русские интеллигенты называли иных эксцентричных или не имеющих цели в жизни дворян» (Рузвельт. Жизнь в русской усадьбе. С. 15).