Kostenlos

Кровь страсти – какой ты группы?

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

А где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном

На следующую осень Наталье довелось еще раз побывать у бабушки Марфы. Вместе с отцом они прилетели на пару деньков отметить ее восьмидесятилетие. Наталье не хотелось ехать в такую даль на пару дней, уж лучше приехать на зимние каникулы – говорила она, но отец сказал, что до зимы еще дожить надо и зимой оказия может не подвернуться, бери то, что дают. Да и бабушка последнее время сильно хворала.

Была пора солнечного золотого сентября, обычно лучшего времени года в тех краях. Дорога от Сургута до села была бы прелестна, если бы и в этом году было как прежде, если бы не прошли затяжные дожди. В выбоинах на дороге и в колеях по обе стороны стояли лужи, похожие на кофе с молоком. Хорошо, после долгих ненастных дней наступило наконец тепло, необыкновенно прозрачный воздух, как бы светящийся изнутри, заполнил пространство между небом и землей, и окрестности горели на солнце, как лаковая миниатюра. Свежий ветерок немного просушил дорогу, но машину все равно то и дело заносило юзом. «Газик» укачивал Наталью, укачивал отца, их одолевала дремота, но и не отпускало смутное беспокойство о здоровье бабы Марфы; отец, закрыв глаза, стал листать в памяти, как в старой книге, картинки своего детства, а Наталья стала думать о своем черном Рыцаре, родом из этих глухих мест. Словом, дорога настроила их обоих на элегичный лад. Обоим казалось, что они едут не в военном «Газике» по мокрому и скользкому шоссе, а несет их невидимое судно на воздушной подушке по узенькой мягкой тропке, усыпанной старой хвоей, по невидимой грани меж двух времен, между прошлым и будущим, и отведи только рукой желтую листву – там сломя голову летит куда-то вдаль босоногое отчаянное детство, и одинокий Рыцарь стоит на косогоре и смотрит в неоглядные дали, и горят на солнце золотые его доспехи… Вовсе они не черные.

***

В деревне возле бабушкиного дома стояли люди и тихо разговаривали. Бабушка умерла день назад, и телеграмма опоздала к отъезду.

Отец в траурные дни был мрачен, молчал и казался одиноким, хотя Наталья от него не отходила. Она удивилась, когда заметила, что отец как-то чуждается ее и все норовит остаться один. А под утро проснулась от глухого собачьего лая и спросонья никак не могла понять, откуда взялась собака, а потом ее как током пронзило – это же рыдает, уткнувшись в подушку, папа. «Неужели он свою маму любит больше, чем я свою?» – ужаснулась она. Невдомек ей было, что рыдания отца уносились в бездну и из бездны, усиленные, возвращались, не понять было Наталье тогда, что отец теперь занял место бабушки на самом краю пропасти, где рано или поздно окажется и она сама.

Соседская девочка Нина рассказала Наташе, что два дня назад баба Марфа была совсем здоровой и вот взяла и умерла. А два дня назад старуха вязала у окна носок. Не себе – людям. Людям носок свяжешь – они тебе потом, может, хоть саван соткут. Да и не греют старость носки, когда в ней таятся восемьдесят зим.

В доме было тихо, сухо, но холодно. В углу большой комнаты стояли друг на друге липкие рамки от ульев и сепаратор, накрытый брезентом. На грубо сколоченном столе, протянувшемся от стены до стены, сушилась крапива. А в прошлую осень за ним гуляли свадьбу внука: на нем пили, под ним спали – три дня!.. Пахло и медом, и крапивой, и сладковатый привкус першил горло.

Старуха то и дело глядела в окно и вздыхала. Меж стекол в прозрачном тепле звенели мухи. Для них между рамами было все еще лето, и низкое солнце прогревало его квадрат насквозь. За окном в марле паутины болтался паук, и мухи как будто рвались к нему, душегубу, елозя по грязному стеклу и отбивая звонкую дрожь. Ишь, танцульки устроили!

За раскисшей, размазанной дорогой съежился и поседел за ночь луг, а за лугом возвышался холм с рыжей щетиной голых березовых и осиновых ветвей. В редкие быстрые просветы меж осенних облаков проникали солнечные лучи, и в них сверкали белыми молниями стволы берез и вспыхивала антрацитом черная грязь на дороге, по которой бродили свиньи и гуси. Гусей скоро начнут откармливать зерном – они станут обжираться, радуясь, что настала сытая жизнь, и самые жадные вперед пойдут под топор. Вскрикнет гусь, стукнет топор, и тихо-тихо… Окончится сытая жизнь одних. Начнется сытая жизнь других.

От звенящих мух в пустом доме тоскливо и зябко. Не спасают ни шерстяные чулки, ни платок, ни теплая кофта. Изнутри зябко. Сама по себе эта пустота в доме – ничто. Но когда ее заполняют мухи, одни только мухи, – она становится размером с этот дом. И не хватает воздуху, трудно дышать, и тоска давит грудь.

Старуха включила транзистор. Приемник загремел. Она убавила звук до отказа – транзистор все гремел. Сухо щелкнул рычажок. Гром растаял в черном чреве приемника, и снова в голове этот зудящий звон. И где-то вне его – сидит она у окна, вяжет носок, сипло дышит и думает что-то, глядя на серый крест рамы. Но что? Не слыхать мыслей. Может, то они и есть – мерный звон в ушах. Кто прожил восемьдесят лет, тому не грех подумать перед крестом окна, за которым вся жизнь. Вот только о чем они, эти думы, когда нет для них нигде пристани? О чем они, когда позади столько лет, а впереди осенний день, который надо занять вязанием, едой, беседой с соседкой, дорогой в магазин, растопкой печи… А сил нет никаких ни на что, о, господи, господи…

Предстоящий день ничем не дополнит те восемьдесят лет, а прожитые годы не отнимут от сегодняшнего дня ничего, так как отняли у него, кажется, все. А когда-нибудь, может, завтра, скажут лишь кратко: «Долго жила!» – и слова эти для нее уже не будут ничего значить, хотя и скажут их о ней.

Старуха попыталась представить себе этот день, когда ее вдруг не станет, и – не смогла. Право, странно представлять себя, когда тебя уже нет. Над селом опять мокрая паутина дождя, в которой, кажется, запутался весь мир, крутые бока холмов полны жизни, как бедра тридцатилетней молодки, дорога переваливается с бока на бок, как живая, а ты – одна, лежишь одна, от всего этого на отшибе, и что самое странное – видишь, как лежишь. А раз видишь – значит, ты есть. Как же нет, когда есть. Оттого и странно, что, оказывается, нет на свете силы сильнее тебя. Вот только куда эти силы подевались?

Однако все перемешалось. Прежде-то, коль вечерняя заря догорает – в утро ведро, хорошо. Утрешняя догорает – к непогоде. А сейчас и вечер горит, и утро горит, и сам бес не разберет, чего будет на улке через час. А чего будет – то и будет! Интересно, когда жизнь догорает – к какой это погоде? Скоро полвека одна! Муж-то как с германской вернулся, еще пяток лет повоевал со своими же мужиками, так и помер в двадцать шестом. И за всю семейную жизнь десятка ночей не собрать, когда нужны были только друг другу и не думали больше ни о ком и ни о чем. Увидел бы он сейчас старуху такую, что бы сказал? Эх, не отколь ему глядеть. Да и что углядишь через столько лет? Может, и не узнал бы…

Сдавило грудь. Старуха потихоньку вышла на крыльцо. Так и есть. Под ворота подлезли соседские гуси и переваливаются по огороду. Вот змеи! Прогнав их, она запыхалась, вышла на дорогу и долго глядела в край села. Оттуда доносилось сорочье стрекотание и железный лязг лопат – копали картошку. Тянуло то навозом и парным молоком, то прохладной тиной. Грязь жирно чернела на дороге. Прогнали на выпас стадо. Оно тепло обтекло старуху с обеих сторон, и она впервые уловила в звуке бегущих овечьих ног сходство с крупными каплями летнего дождя. Эх, дожить бы! До этой весны такая крепкая была. С батогом ходить было стыдно. А теперь вот и не стыдно. Годы навалились на нее этой весной, как мартовские волки на загнанную кобылу. Вроде бы и вырвалась – а дыху уже нет. Хрип один. Дробь овечьего дождя угасла, и чистый воздух кромсали длинные голоса овечек и ягнят. Бараны молчали. Коровы шли степенно, как старушки в церковь. Впереди стада шла черная корова – опять быть плохой погоде. Бугай остановился у плетня и стал подрывать его копытом.

– Не пройдет тут машина. Не приедут, – вздохнула старуха и зашла во двор. Уж какой день она ждала и выходила встречать сына с внучкой. Обещал приехать на юбилей. Да и без обещания приехал бы, он всегда приезжал, когда ей становилось плохо. Чувствует, видно…

Растопила печку, вскипятила чай, согрелась, взяла батожок, сумку и пошла через балку до магазина за хлебом. С некоторых пор эта дорога пугала ее своей страшной длиной, будто вела не в край села, а на край света.

Возле продовольственного магазина тосковал пьяный Алексей, бывший ветеринар и фронтовик. Он приветствовал старуху, блеснул железными зубами, дохнул сложным запахом одеколонно-лукового перегара и пристал тут же с двадцатипятилетней, набившей всем оскомину, исповедью.

– Я, Марфа, Алеша-фронтовик. Проходимец всей Европы. Чтоб ей и в хвост, и в гриву! Пехотинец. Артиллерист. Рука хирурга. Глаз снайпера. Душа моряка. Морская пехота! Поняла, нет? Я все знаю. Все! Пушку знаю. Миномет знаю. Пулемет знаю. Станок для случки знаю. Космический корабль? Тоже знаю. Поставлю, р-раз – и готово! Дома или чего еще – нет! Меня все фашисты боялись от Карпат до Берлина. Главное – прицел вот так, и р-раз – готово!

Далее он перечислил старухе все европейские государства, которые прошел пешком, причислил к ним зачем-то и Абиссинию, и еще раза три повторил, что он все может и главное в любом деле – прицел. Старуха терпеливо слушала. У нее не было сил ни уйти, ни сказать ему хоть что-нибудь. Ей бы лечь прямо тут, у желтой стены в подтеках, накрыться чем-нибудь теплым, закрыть глаза и забыться. А Алексей – пусть, пусть говорит себе, ему надо излить свою не изливаемую душу. Ведь журчит ручей всю жизнь, и никому от этого не бывает плохо. Ободренный вниманием, Алексей продолжал:

– И дети все у меня такие. Конечно, не академики, не большие люди – инженеры там или полковники, но все пятеро работают по специальности. Первый – шофер. Другой – шофер. Третий – шофер. Четвертый – нет, не шофер. Редкая специальность – белошвей. А дочка в «Лебедином озере», в райцентре, эту самую – одетую – пляшет.

 

Старуха кашлянула и поворотилась идти, но Алексей не отпускал:

– А вот сам я – пастух. Трехгодичную ветеринарную школу за три месяца сдал, и главное – прицел. Прицел хорош – зарплата тож. 170-180. Редко 137. Да ты у Аньки моей спроси. Я ж ей в пятьдесят девятом такие сапоги отвалил – почище хрома будут! Спасибо Гитлеру – из лаптей в сапоги обул. С тех пор сам не вылажу из них.

– Побойся бога, Алексей! – сказала старуха. – Что говоришь-то! Уж лучше б те ноги в лаптях да живые были, чем мертвые да в сапогах. Что ты!

«Проходимец Европы» обиделся, что его не поняли, махнул рукой и пошел за угол, а Марфа зашла в продмаг.

– На водку-то денег нет, – указала продавщица на Алексея, который маячил в окне, – так тянет из меня на перцовку. Я уж ее припрятала. Анька-то строго-настрого приказала не отпускать ему алкоголь. А он, паразит, у Глашки пузырек тройного купил за 99 и выхлестал тут же. Ну что ты будешь делать! Теперь про Берлин да про Гитлера брешет. Добрешется. А от самого разит, как от мистера Икса… Ну, а твои-то приехали? – спросила она, подавая хлеб.

– Да нет. Грязь. Поди, развезло дорогу, – ответила старуха.

– А ты к ним что же не едешь? Зима скоро. Собиралась ведь.

– Да ить тяжело уже. Тяжело и ехать к ним, и жить у них. Внуки выросли. А я зачем им? Сноха-то советует дом продать и к ним переехать. А я не решаюсь. Дом продам, а она меня выгонит. Ой, Зин, присяду я, что-то моченьки моей нет. Вот та-ак… Минутку посижу. Да, выгонит, выгонит. Уж шибко она серьезная. Городская – чего ты хочешь? Сын Николай говорит: «Помрешь, тогда и продадим дом сами, а пока живи». А мне оно так и спокойней.

– Ну, а Федор как живет? Что-то давно его не видела.

– Федор-то? Да хорошо живет. Хорошо. Чего ему плохо-то жить? Мед у него в этом году славный. Надо сказать ему, чтоб пришел, коробки забрал свои, а то валяются с июня. В том месяце обошелся без них. Запасся, наверное. Дочки вот жалко нет у меня. Пол уж очень мыть тяжело. Нагнуться нагнусь, а вот разогнуться тяжело.

– Да, с дочкой-то может и жила бы.

– Все может быть, – сказала старуха, кряхтя, поднялась и ушла.

Всю дорогу она думала про то, что вот ежели бы фронтовик Алексей был ее сыном, он не пил бы так шибко. Зачем ему было бы тогда пить, зачем обижать мать? Ведь пьют, когда не хватает ласки. И чем более не хватает, тем более пьют. А когда хватает ласки, пить – грех. Хотя… Федору вон никакая ласка отродясь не нужна была. Всю жизнь бирюком прожил. На что только семью заводил?

Когда она спустилась в балку и стала подниматься по склону, а ноги не слушались и разъезжались, она так заторопилась, что едва не задохнулась. Ей все казалось, что возле дома стоит машина или, в крайнем случае, она сползает с пригорка прямо к воротам. Нет, уже должна стоять. Поди, заждались ее, серчают.

Машины не было.

Потускневшими глазами старуха долго глядела на одинокий вековой клен, торчащий на пригорке, заправила волосы под косынку, согнулась и поковыляла к огромному пустому дому.

Возле калитки пятилетняя Нинка, дочь соседки, которой Марфа вязала носки, залезла в лужу и утопила в ней сапожок.

– Я грязная! – радостно сообщила она старухе.

Та заайкала, вывела девчонку из лужи и потащила к себе.

– Тебя ж мамка прибьет. Вот увидит, какая ты чумазая, и прибьет.

Она усадила девочку возле печки, дала ей конфет и стала мыть сапоги.

– Ай-я-яй, ты погляди, а? Ты же насквозь их промочила. И правый, и левый, а?

Нинка долго сверлила бабку глазенками и мотала ногами. Наконец, склонив голову набок, лукаво спросила:

– Баба Марфа, а, баба Марфа. А правда, ты ведьма?

– Вот те раз! – опешила старуха.

– Да. Ты все время одна, и у тебя дом ночами гудит. Почему он у тебя гудит?

– Да с чего ты взяла, что гудит?

– Сама слышала. Выгляну ночью в окошко, а дом твой такой черный-черный, чернее ночи. А окна так и вовсе черные, и так страшно-страшно. Нет ни огонька, ни собаки, ни коровы, ни уток, никого нет. И так – фу-у-у! фу-у-у!

– Это ветер, Ниночка, – погладила старуха девочку.

– Ветер?

– Ветер, ветер. А что пустой двор – так мне и с таким не справиться. Где уж мне скотину держать. Отдержалась. А скотины нет – я и ложусь рано, и встаю поздно, вот и нет огонька. Да и зачем мне свет? Читать не читаю, глаза болят, не видят ничего. Да и чего читать? О моей жизни ничего не пишут.

– А что ты одна живешь? Наша бабушка с нами живет.

– А это уж как кому на роду написано.

– А у меня на роду что написано?

– У тебя написано: жить тебе, Ниночка, в тепле да среди своих.

– А я за Ваську замуж пойду. И будет у нас трактор и пять детей. Вот сколько пальчиков. Это уже решено. Он мужик хозяйский – сам лисопед починил. Вот только школу закончим и сразу – замуж. Он за меня, а я за него. Друг за друга замуж поженимся.

– До этого еще далеко, – засмеялась старуха. И вдруг поняла, что этот смех у нее, видать, последний. На другой уже и сил не хватит. Слава Богу, светлый вышел этот последний ее смех.

Ушла Нинка. Как не была. Даже голоса ее не осталось.

Все, что было, – того уж нет; а все, что есть, – того не будет. И если было уже все, то не будет больше ничего. Все так просто.

Вечер настал. Мухи притихли. Растворились ворота ночи, и лег перед глазами черный необъятный луг. И колышется на нем черная летняя трава, и где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном. И тихо так, тихо…

***

…И приснился Наташе сон, будто бы на закате солнца баба Марфа повязала белую косынку, перекрестилась, поклонилась образам, взяла за руки, как маленьких детей, ее и отца и повела куда-то в край деревни, а края этого и в помине нет. Долго шли они вдоль бесконечной белой стены, пока не оказались перед одинокой дверью. Возле нее бабушка перекрестила папу, поцеловала его в лоб, и тот исчез за бесшумной дверью. Дальше они шли высоким берегом реки, глухим бором, гулким подземельем, и когда вышли на мерцающий лунный свет, появился вдруг Рыцарь, и бабушка вложила руку Натальи в его руку и растаяла в темноте туннеля. Навсегда.

***

(Глава 30 из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Твори, Бог, волю свою!

По своему обыкновению, по регламенту, Николай Павлович в перерыве меж напряженных раздумий и венчающих их трудов (занимающих ежедневно едва ли не восемнадцать часов) прогуливался. Не спеша он шел обычным своим маршрутом. Ничто и никто ему в этом не препятствовал, и ритм его широкого шага и не менее широких мыслей был ровный и выверенный– от первого шага до последнего, от интуитивной искорки, невнятного слова до умозрительной глобальной системы. В эти минуты царь вдруг очень ясно осознавал колоссальную ответственность за всё и отдавал себе отчет, что он единственный, кто с этой ответственностью справится. «Твори, Бог, волю свою!» – умилялся он таким простым и таким высоким словам. Прогулка, разумеется, была неотъемлемой частью режима, так как во время ее мысли и замыслы и приобретали необычайную ясность и стройность, лишний раз свидетельствующие об их божественном происхождении.

Иногда он по наитию сворачивал в одну из потайных дверей, проходил в соседнее помещение и там, стоя за колонной, в нише или за глухой портьерой, слушал, о чем судачат подданные. Эта привычка образовалась у него с той злосчастной зимы на стыке первой и второй четвертей этого века. «В стыке– всегда слабина, самое ненадежное место. Особенно если стык из разнородных металлов», – подумал он. Первая четверть представлялась ему хоть и золотой, но мягкой до неприличия, а вторая, слава Господу, отлита из хорошего железа, не хуже, чем первая четверть века прошлого. Окажись в этот момент напротив Николая Павловича трехметровое зеркало, оно с трудом вместило бы в себя величественную гигантскую фигуру царя. Да и Бог его знает – не встретился ли в зеркале тяжелый взгляд Николая с пронзительным взглядом Петра? Он нагнулся и посмотрелся в маленькое круглое зеркальце, которое любит передразнивать придворных дам. Царь сделал себе рожу и прислушался к болтовне. Подданные говорили, разумеется, о нем. О ком же им еще говорить? «О Боге, во всяком случае, говорят в храме», – сделал мысленную оговорку Николай Павлович. О чем говорят, как говорят и что имеют в виду, когда говорят – всё это он давно уже выучил наизусть. Но всё равно нет-нет да и услышишь что-нибудь любопытное. Говорили всегда исключительно в положительном смысле, ибо хорошо знали, что никакую тайну нельзя поверять даже ямке на пустыре. Находились, понятно, острецы, которые рисковали осуждать его дела. Нет-нет, не внешность, разумеется, не облик, не манеры – император усмехнулся, опять погляделся в зеркальце и сделал рожу вторично, – но осуждали в самых деликатных выражениях и с пиететом, и соотнося его образ не иначе как с богами, героями и царями священного писания и греческих мифов. Осуждали в том смысле, который допускал возможность диаметрально противоположной трактовки, более сильной, чем первоначальная. Николай Павлович был доволен: при дворе уже было пять-семь непревзойденных мастеров слова, которые могли стяжать славу Российскому императорскому дому в любом уголке Европы. «Пора, пожалуй, учредить особый Кабинет острословов. Назову кабинет…назову его…пожалуй, так и назову». Болтовня была обо всем. Значит, ни о чем. Послушав мелкотравчатые рассуждения своих детей, царь обычно неслышно удалялся, взлетая мыслями туда, куда не дано было взлетать другим, где вечно находился отрешенный его дух. «Удивительно, как смог этот низкорослый гвардейский офицер увидеть – под собой– Казбек как грань алмаза?»

Вдруг до слуха его…под собой? ! хм…донеслось невнятное: «…Нелепо…да-да…Нелепо…»

«Что такое!» – нахмурил брови царь. Он кашлянул, и тугой звук, как гимнастический мяч, а еще вернее ядро, улетел за портьеру. Там он попал в цель, и голоса только два раза произнесли«Ой!» Подданные склонились в приветствии, и в них появилось что-то змеиное, неуловимое и столь же опасное. «Любопытно…весьма любопытно, – подумал Николай Павлович. – У моих детей…»

– А-а, это вы, мои друзья! – произнес он, и густой его голос, казалось, согнул его друзей совсем уж в неприличную дугу. – Продолжайте, вы мне не мешаете. О чем, позвольте полюбопытствовать, речь? О дамах или о турках? Кхм!

Царь застыл в раздумье. «Что же тогда мне они ответили?» Он не мог вспомнить. Потер себе виски – они были горячие. Он взглянул в неизменное, еще со времен бабки-матушки зеркальце и не понравился сам себе. В глазах своих он вдруг увидел растерянность, которая давно уже поселилась в его душе, но которую он усилием своей железной воли сдерживал внутри, пока был здоров. В раздражении швырнул зеркало на столик. Зеркало разбилось. Царь нахмурился. Он, конечно, не был столь суеверен, как вся его многочисленная родня, но эта примета совпадала с общим настроем его мыслей и состоянием здоровья в последние два дня. «Надо же, все вокруг, как сговорились, и разом стали чихать и кашлять. Инфлюэнца…Грипп, хм…Сколько лет-то прошло? Пять-семь? Как же так, забыл? Да их словно и не было, этих лет».

В голове шумело, и ясных мыслей не было и следа. Каша какая-то! Он в раздражении шагнул к потайной двери, чтобы сделать выговор всё равно кому, кто находится ненароком там. Но комната была пуста. Именно в эти последние пять-семь лет он всё реже заставал кого-либо там, нарочно дожидающихся его. Царь подавил раздражение и сел на диванчик, которым пренебрегал всю жизнь. «Мягко и удобно», – подумал он и тут же встал с располагающего к сибаритству ложа и направился в свой кабинет. И вдруг он понял, что кабинет не приемлет его такого. «Какого?» – задал он себе вопрос. Ответ был беспощадный: слабого, растерянного, больного. Таким его не знали родные, таким его не знали при дворе, таким он не знал самого себя. Он для всех был образцом мужественности и собранности, для всех он был рыцарь. Когда на Сенной площади он один въехал в толпу, взволнованную эпидемией холеры, только что разгромившую больницу, убившую докторов, неистово кричащую бог весть что и готовую на всё, что только может русская толпа, когда он, устыдив всех в малодушии и отступничестве от Бога, воскликнул: «На колени, и просите у Всемогущего прощения» – и тут же сам опустился на колени, вся площадь замерла и все как один тоже опустились на колени.

– Да кого вы добиваетесь, кого вы хотите, меня ли? – гремел над площадью его воистину божеский глас. – Я никого не страшусь, вот я!

В эти мгновения Николай видел себя соразмерным всей необъятной и могущественной (самой могущественной из всех когда-либо существовавших на земле) империи.

После этих слов вся площадь рыдала и кричала «ура». «Рим также лежал бы у моих ног», – подумал он тогда. «Хотя что Рим, – подумал он сейчас, – так, тьфу. Нет, я никогда ничего не боялся, так как меня во всех моих делах направлял Господь. А ведь это я сказал Пушкину про бунт. Откуда ему было знать? И что же, теперь я боюсь ее?.. Плаксив стал как баба! И что же, теперь я боюсь инфлюэнцы? Или, как модно сейчас, гриппа?»

 

Вдруг ему показалось, что истинный смысл этого слова заключается в коротком, но таком же губительном для него (губительном? ) слове «Крым». «Когда же я дал слабину?» – думал он, потирая лоб. Ему показалось, что он стал еще горячее. Во рту пересохло, а тело сковала страшная слабость и ломота. «Да-да, недели две назад, когда вдруг все вздумали болеть. Инфлюэнца…Грипп…Крым…Мандт рекомендует лежать. Он всем рекомендует лежать…Но что-то жестковато стало мое ложе. О Господи, прости грехи наши! Надо же, каких-то шестьдесят тысяч иноземцев в Крыму свалили Россию. Свалили? Что я говорю! Как я смею так думать? ! Полежишь тут!» Император встал и пошатнулся. Постоял с минуту, приходя в себя. Затем безотчетно проследовал в один зал, другой…Ему казалось, что он тащит на себе весь груз прошлого, всю Россию. Куда?

В полумраке зала он вдруг увидел странную фигуру. Нелепый старичок, сутулый, кожа да кости, с растрепанными седыми волосенками, изможденным лицом, изрезанным морщинами, в одном нижнем белье, стремительно вприпрыжку, припадая на ногу (она была в туфле, а вторая в сапоге), пересек по диагонали залу, подбежал к нему, резко воскликнул что-то, что – Николай Павлович не понял, но что-то ужасно обидное, очень ехидно хихикнул, блеснул бесцветными глазами, подмигнул нагловато и в мгновение ока очутился возле противоположных дверей, там раскланялся со своим отражением в зеркале, шарахнулся от него, кукарекнул, пропел что-то густым басом, подпрыгнул козликом и исчез.

«Почему он без мундира?» – думал царь, с досадой почему-то на самого себя. Этого старика царь определенно знал, но не мог вспомнить, кто таков. «Что за скоморох? Откуда взялся в дворце? Точно с портрета сошел. Глаза горят, как у разбойника. Горят, как у…Суворов», – опешил государь и лишился последних сил. И тут же ему ударило в голову – слова, которые вылетели из уст полководца и, казалось, еще не совсем растаяли в полумраке залы, были: «Просрали Россию, Ваше Величество! Просрали!»

Спустя несколько дней он уже почти машинально повторял по всякому поводу: «Твори, Бог, волю твою!»

– Как там Михаил и Николай? – спрашивал он и понимал, что хотя он и по-настоящему озабочен, как они там, в Крыму, по большому счету его интересует, как там вообще в Крыму. Тоже грипп? Он только никому не хотел в этом признаться, даже самому себе, на пороге, на пороге…

– Горчаков…– сказал он.

– Что Горчаков, Ваше Величество?

– Нет, ничего…Севастополь…Австрия…Бог с ней, с Австрией. Ее уж, почитай, нет. Бессарабию, Новороссию…до Днепра, не дальше! отдайте, но Крым и Севастополь, слышите, Крым и Севастополь– не смейте!

– Он в бреду, – услышал царь.

– Кто в бреду? – ясным голосом спросил он. – Это вы, доктор, в бреду! – он осекся.

Он вдруг едва не сказал: «Рухнет всё – рухнет всё!» Также отчетливо, как Суворова в зале, хотя и в полумраке сознания, он увидел себя, огромного, величественного, возвышающегося над Россией, и почувствовал, как последние силы покидают его, как он падает на нее, валится…Он с ужасом видел, как земля из-под него разбегается, буквально прыскает во все стороны, и всё шире и глубже под ним разрастается черный овраг…Император взметнул последним усилием воли не слушающуюся его руку, сверкнул грозно глазами в последний раз и с прозрачной мыслью: «Небеса рано или поздно всё равно падают на землю»– и тут же: «Когда власть направлена только на то, чтобы удержать, она ничего не удержит» – очень четко произнес:

– Держи всё – держи всё!

Как когда-то в молодости, он вышел в город один. Широкой грудью глубоко вдохнул свежий воздух, почти весело огляделся. Город лежал пред ним ниц, дворец, площадь, даже Александрийский столп. Город замер и не дышал. Тишина была страшная. Не было даже западного ветра. Сегодня-то царь был уверен, что никто из подданных не прячется за колоннами или под деревьями, охраняя его жизнь, честь и достоинство. «Чудаки, – холодно улыбнулся Николай Павлович, – они полагают, что я сам не смогу постоять за себя. Я – наместник Бога, властитель всей этой земли. Я – не смогу, а они смогут? !» Николай Павлович почувствовал, как гримаса гнева искажает его лицо, но справился с мелкими чувствами. «Вот он, мой город, столица моей империи. Моя земля гудит и дрожит под моим шагом. Даже он, этот истукан, мой. Здесь всё подвластно мне!» Рукой прикоснулся к груди и понял, что дрожит сам. Вновь ощутил досаду. «Красуйся, град Петров…»– прошептал чужие строки. Провел рукой по решетке, от холода ее заныли зубы. Дрожь не унималась. Она как бы вливалась в него извне, и то ли питала его досаду, то ли сама досада рождала дрожь. «Неужто я негодую? – подивился император. – На что? На кого? “Добро, строитель чудотворный! – шепнул он, злобно задрожав…”»

Он не решился идти к истукану и от того пришел в отчаяние. «От чего? От ледяного гранита и бронзы? Куска скалы и отливки? Или в них живет дух? Чей?.. – никогда еще он не задавал себе таких вопросов. – Как же это я раньше не видел сходства “Каменного гостя”с “Медным всадником”? Ведь там один и тот же мотив. Истукан является к человеку. И – побеждает его? Ну, Пушкин, ты не просто сукин сын, ты…»

Но что это? Громче, громче, громче! Гром копыт висел между небом и мостовой. «Этого не может быть, ведь лежит снег». Площадь гремела, как барабан перед оглашением приговора.

– Изволь, я жду тебя! Иди ко мне! – крикнул он громко и властно, как тогда на Сенной. Голос его заглушил медь копыт. – Вот тебе моя рука! Вот она…

Всадник Медный поравнялся с ним, протянул ему руку, и он – он! – что есть сил, рванул истукана с коня, но тот удержался, вздернул его перед собой, и медный конь, кроша мостовую как лед, сгинул с двумя всадниками во тьме…

Александр Николаевич, чувствуя, как холодеет рука отца, с трудом сдерживал себя от рыданий. Через несколько часов наследник записал в своем дневнике: «В1/4 1-го всё кончено. Последние ужасные мучения».

После этого он достал из тайника, о котором знал теперь только он один, книгу-дневник, а вернее, исповедь династии Романовых. Каждому году царствования любого Романова была отведена ровно одна страница. И каждая страница дорогого стоила. Кровью писавшего запеклась на ней жизнь империи. Любой политик или историк отдал бы за нее душу дьяволу. Иногда на одной странице последние слова выводил один самодержец, а спустя интервал начинал писать другой царь или регент. Записи велись лишь на одной стороне листа, и некоторые листы были не замаранные, абсолютно чистые. Разложив книгу на столе, Александр перелистал страницу за страницей почти до конца, поражаясь наивности одних записей и мудрости других, и в начале двести сорок третьей страницы слово в слово повторил свою запись из дневника.

Александр перевернул один лист назад. Последними словами отца, датированными 5 февраля, были: «Как я заблуждался! Как я во всем заблуждался! Твори, Бог, волю твою!»

В чем, в чем папа заблуждался? Во всем?

«Пушкин не только любитель легких ножек. “Еще ли росс больной, расслабленный колосс? ”Я был уверен, что довершил создание восьмого чуда света – Российской империи. Но неужели этот Родосский колосс оказался колоссом на глиняных ногах? От девяти Секретных комитетов по крестьянскому делу один пшик. Крестьян нельзя не отпускать, но их нельзя и отпустить. Они разбегутся во все стороны как тараканы и растащат Россию. Кто соберет ее потом воедино? Эту махину? Александр? Восстанет ли Россия после того, как разрушится? Все империи разрушались один лишь раз. В прошлом, да. А в грядущем?»