Buch lesen: «Русские тексты»
Вместо предисловия
Из личной переписки Ю. Л. Гаврилова:
«…Мне понравились «Русские тексты». Сначала, когда начал читать, подумал, что это такая эссеистика школьного педагога для школьников же, с целью снять хрестоматийный глянец. Но скоро убедился, что дело обстоит иначе. Это пристрастные, нервные мазки очень неравнодушного к отечественной культуре и осведомленного одновременно и читателя и знатока. И эти пристрастность и нервность, раскрывающие (точнее – приоткрывающие) образ автора, заставляют думать не только о предмете его размышлений, но и о самом авторе. То есть автор – герой этих «Текстов». О нем тоже можно написать эссе.
Из особенно удавшихся текстов отмечаю – о Цветаевой.
Вообще притягательное качество «Текстов»: при всей резкости характеристик – понимание, сочувствие и даже любовь… Нет абсолютного отрицания, тем более желания уничтожить того же Шолохова. И холодновато-расчетливому Бродскому сочувствуешь.
Субъективность характеристик идет не от вкусовщины, а от понимания личности и особенностей творчества – это понимаешь, даже не соглашаясь в отдельных случаях…
(Из письма Семена Букчина 1 , 08.05.2008 г.)
«Ваня 2 , пересылаю тебе обещанные тексты. Это вещи – совершенно разноплановые, разножанровые. «Русские тексты» родились из затеи написать диктанты на исторические и литературные темы. Постепенно эти «диктанты» превратились в некий жанр, не поддающийся определению. Для эссе слишком мал объем – все-таки, первоначально это были диктанты, так что пол данного животного установить не удалось)))
27.03.2008. Ю.Л.»
«Юрий Львович,
Все тексты получил и спешу сообщить, что читаю не отрываясь.
«Русские тексты», мне кажется, полностью готовы к печати и жанр их надо бы определить подзаголовком «диктант для полуночников». Что-то в таком роде. Слово диктант оставить непременно, добавив какое-то определение. Публикуйте обязательно…
28.03.2008. Ваня»
Из воспоминаний Кузнецова Ивана Геннадьевича3:
«Человек не может вернуться в детство. Но может вообразить его. Люди с исключительной, феноменальной памятью – такие, как Юрий Львович Гаврилов – способны вообразить прошлое настолько точно, что оно сохраняет аутентичность в мельчайших деталях. И всё же это не может, да и не должно быть реальным прошлым, таким, как оно случилось когда-то. Это будет повестью о прошлом, тем более яркой повестью, чем талантливее рассказчик. А более талантливого повествователя, чем Юрий Гаврилов, повстречать было сложно, что там сложно – попросту невозможно. Он был тем гениальным задушевным рассказчиком, которого режиссёры фильмов иногда помещают за кадр, вооружая той скрытой мудростью, которая делает повествование неизмеримо шире и значительнее того, что мы видим и слышим.
Именно эта исключительная, неброская, но, наверное – иначе это было бы волшебством – тщательно отработанная способность говорить так, что за каждым неторопливым, спокойным, тихим словом виделись сотни продуманных, но невысказанных – для чего объяснять? надо же и самим думать! – смыслов, так подкупала тех бестолковых школяров, которые, раскрыв рты, внимали каждому слову школьного учителя истории Юрия Львовича Гаврилова. Что мы видели тогда? Не знаю, насколько точны мои воспоминания – куда мне! – , и полагаюсь только на ощущения, которые с годами стали только ярче. Ощущения же от первой встречи с Юрием Львовичем были, наверно, теми же, что у астронавта перед вновь открытой планетой: так не бывает, не может быть в едином месте сконцентрировано сразу же столько всего нового и неизведанного, это невозможно. И это при том, что Ю.Л. не старался нас чем-то поразить или увлечь. Ничего подобного. Разве Эверест или Ниагара приглашают, зовут нас к себе? Нет, они просто существуют, поглощены своими, непонятными нам делами. Но мы-то, едва увидев их, остаёмся поражёнными, увлечёнными ими, стремящимися к более тесному с ними сближению. Таким было моё первое впечатление от знакомства – впрочем, это слишком сильное обозначение наших почти невесомых отношений – с новым учителем.
Мы встретились лишь на два школьных – последних, 1973-75 – года, а впечатление от этих лет со мной осталось на всю жизнь. Не могу говорить за других одноклассников, а для меня, даже среди блестящей учительской плеяды во главе с гениальным математиком Борисом Петровичем Гейдманом, Юрий Львович остался главным, самым важным для меня учителем. Он дал мне то, что я, по-прежнему, вот уже почти полвека, ценю в людях больше всего: самостоятельность в размышлении, независимость от общепринятых точек зрения, примат логики над эмоциями, традициями и стереотипами, уважение к знанию и пренебрежение любой метафизикой. Я не знаю, был ли сам Юрий Львович таким уж апологетом всех этих настроений, очень может быть, что и нет, но он каким-то образом научил меня, я считаю, главному: свободе мыслить честно и безбоязненно.
А учительствовал Ю.Л., между тем – и это сразу бросалось в глаза – скорее с неохотой, чем с воодушевлением. За блестящей, без единого лишнего слова, неакадемичной, ироничной, лишённой ненужного пафоса ровной манерой изложения скрывались усталость и безнадежность от вынужденного общения с – что ж скрывать – безнадежно неравными ему эрудицией собеседниками. Да, он говорил со школьниками, но чувствовалось, что должен был говорить по меньшей мере с профессионалами, на худой конец, со студентами-старшекурсниками. На его университетские лекции съезжались бы со всей Москвы. Собственно, так и происходило, когда он, раз в неделю, оставаясь после уроков, читал нам и многим другим, приезжавшим издалека, лекции – то по философии, то по древней истории, подчёркивая, что бывали, бывали времена, когда история ещё могла бы называться просто историографией. Его, слегка отстранённая, отчасти вальяжная манера изложения была поистине профессорской и невероятно захватывающей.
Ему должны были бы внимать тысячи, он же говорил перед единицами. А всё же, может быть, это и не так. Я помню один короткий разговор, очень личный, случайный и сбивчивый. Ю.Л., обычно щепетильно избегающий разговоров tete-a-tete, вдруг сказал, что академическая среда ему неинтересна. И добавил, что, накапливая знания, люди теряют свежесть восприятия: пропадает блеск в глазах, торжество открытия. Поэтому он больше любит говорить со старшеклассниками, чем с кем бы то ни было ещё: в них уже есть умение отделять знание от словоблудия, но ещё нет такого полезного для науки, но изрядно скучного и утомительного скепсиса. Поэтому он предпочитает, чтобы его слушали дети, не взрослые. Не знаю, сохранилось ли в Ю.Л. это чувство с годами, было ли оно сильным, или это была всё же лишь попытка самоутешения. Не знаю.
Да, нам повезло, нам очень повезло слушать его, но ему, он это, наверно, чувствовал, может быть и не совсем повезло, он был способен на большее, и осознание этого делало его пусть не вечно-печальным, но всегда задумчивым, углублённым в себя: мы редко видели его хохочущим, да и улыбался он не часто, его лицо всегда оставалось чуть нахмуренным. Между тем, он был очень красив, черты лица были идеально правильными, и тщательнейше-ухоженная, каштановая, аккуратная классическая, как сказали бы сейчас, “голливудская” бородка – не могло быть, чтобы он сам так за ней ухаживал, не иначе, каждые пару дней посещал он искусного брадобрея – очень ему шла. Одевался он всегда просто, но едва ли не нарочито официально; редко, даже во времена долгих школьных поездок и экскурсий, аккуратный пиджак и рубашку с галстуком сменяли водолазка и свитер. Кажется, таким образом он прочерчивал, или пытался прочертить грань между работой и своей жизнью вне этой работы, грань, за которую он старался никого не допускать. Он напоминал Буркина из известного чеховского рассказа, но Буркина, рассказывающего о Беликове, как о самом себе. Ничто он не оберегал так сильно, как свою жизнь вне работы, вне школы, вне любопытных досужих глаз. Делал он это по привычке, по причинам, которые мы уразумели гораздо позднее. Да и не позволила бы мне в школьные годы застенчивость “узнавать” секреты учителя только потому, что, по случайности, моя дорога из школы совпадала с дорогой Ю.Л.: я деликатно отходил в тень липовой аллеи вдоль Ленинского проспекта от своего подходящего троллейбуса № 62 всякий раз, когда видел издалека с остановки подле ресторана “Гавана” бредущего туда Ю.Л; он никогда не подъезжал прямо к зданию, проходя последнюю остановку пешком.
Но разве мы можем судить то, что от нас прячут? Мы судим то, что видим и слышим. И мало что поражает человека так, как размеры, объём. А объём знаний Ю.Л. был, как мне кажется, уникально огромным. Мы, школьники, могли увидать только часть этого айсберга. Про исторические и философские лекции я уже упоминал: не думаю, что, даже познакомившись позднее чуть более подробно с работами упоминаемых им авторов, я узнавал больше, чем из его лекций. Более того, каждый раз нас поражало, что Ю.Л., замещая заболевшего учителя, будь то литератор, химик или биолог, казалось, знает и понимает любой предмет ничуть не хуже, а, похоже, иногда и лучше специалиста. Не забуду его урок, где он рассказывал нам, точнее, читал наизусть стихи молодых поэтов, пришедших прямо из школы на войну: тотчас после урока, под огромным впечатлением, я раздобыл тонюленькую книжечку стихов Гудзенко, где был тот, самый сильный стих о войне, последние строчки которого, “и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую”, как мне тогда наивно казалось, сделали бы пацифистом самого неистового героя.
Любые сравнения, даже не по Мандельштаму, наяву, но и в памяти, неправомерны, но их трудно избежать, выстраивая масштаб личности. В этом смысле, ближе всех из ныне здравствующих персонажей к Юрию Гаврилову стоит Дмитрий Быков: схожи и интеллект, и потрясающая эрудиция, и любовь к слову, и стремление быть, насколько позволяет среда обитания, искренним. Но есть и заметное различие. Быков, при всех его сложностях – баловень судьбы, Гаврилов – её жертва.
Быков играет на краю бездны, черпая из неё, но всегда успевая повернуться к ней спиною, Гаврилов же, единожды или дважды не успев отвернуться, был навсегда обречён, подобно Ницше, глядеться в эту бездну. Быков велик, но, всё же, легковесен, потому что не трагичен по самой сути своего существования: он над бездной, и никогда не узнает, какого быть там, внутри, и, значит, никогда не сумеет стать настоящим. А Гаврилов всю свою жизнь падал и падал в эту бездну, и все свои силы тратил на то, чтобы вырваться из неё: кто знает, может, именно этих сил и не хватило на то, чтобы поэтично рассказать об этом: очень уж страшно глядеть в бездну, до того страшно, что приходится иронизировать, ерничать, искать привычные, умиротворяющие, известные, успокаивающие слова. Не столько быть, сколько пытаться стать. Ю. Л. Гаврилову была уготована роль трагического героя: обстоятельства заставили играть эту роль не на большой сцене, а в театре кукол, и это было невыносимо. Поэтому мы видим не одну большую человеческую судьбу, а множество «возможных» судеб, открывающихся через короткие рассказы, размышления, сценки, новеллы, воспоминания. Это и мощно, и интересно, но этого так мало, так трагически мало…»
* * *
Из автобиографии:
«Родился в 1944 году (13 июля), в эвакуации, в уральском городе Верхняя Салда; отец – начальник типографии, мать – лаборант на авиационном заводе. В 1946 году семья вернулась в Москву.
После школы работал экспедитором, затем наборщиком 6-го разряда в типографии «Известия» и учился на вечернем отделении исторического факультета МГУ.
В 1964-65 гг. служил военным строителем в воинской части 20184, приданной Министерству среднего машиностроения (ядерное оружие), в закрытом городе Красноярск-26 (ныне Железногорск), на горно-химическом комбинате (подземный завод с тремя промышленными атомными реакторами по производству оружейного плутония и многого другого).
В октябре 1965 года был посажен под домашний арест (в казарме) КГБ после допросов по поводу рукописей антимарксистского содержания (попали в КГБ по доносу), но до суда дела не дошло.
После окончания МГУ в 1969 году по настоянию КГБ не был принят ни в аспирантуру МГУ, ни на работу в институт Истории СССР АН СССР.
Работал преподавателем истории во 2-й физико-математической школе 4 , после ее разгона – в 19 школе и в различных школах Москвы преподавал историю, обществоведение, правоведение, литературу, историю мировой и русской культуры; написал ряд авторских программ.
В 80 – 90-х годах работал сторожем, библиотекарем, завучем Межшкольного учебно-производственного комбината Свердловского района Москвы.
Публиковался в различных органах периодической печати.
В 1989-91 гг. вел рубрику «150 лет фотографии» в журнале «Огонек», признанной лучшей публикацией года.
Написал ряд статей для электронной «Энциклопедии Кирилла и Мефодия», в т. ч. статьи «В. И. Ленин» и «И. В. Сталин» (не опубликована, т. к. редакция не согласилась с резкостью отрицательных оценок).
В 2008 году опубликовал в соавторстве с Е. Н. Вигилянской книгу «Пишем сочинение грамотно», в которую вошли отдельные тексты из рубрики «Русские писатели».
В 2012 году в журнале «Отечественные записки» №№ 48, 51 (Москва) были опубликованы две главы из неоконченных воспоминаний «Родное пепелище».
В 2015 году в журнале «Новый мир» № 6, а в 2016 году в вышедшим в Редакции Елены Шубиной (Издательство АСТ, г. Москва) сборнике городской прозы «Москва: место встречи» опубликованы несколько глав из воспоминаний.
Умер 21 декабря 2013 года в Москве.
Прах развеян под стенами Спасо-Преображенского Воротынского женского монастыря (Спас-на-Угре), с. Спас, г. Калуга, Калужская область, Россия.
Русские писатели
Протопоп Аввакум
(1621–1681)
Как же лютовал над ним воевода Пашков, кнутобоец, мучитель – волосатое сердце, покоритель Даурии. А чего алкал Пашков в Даурии, Никон в Москве, потом царь и великие патриархи? Одного – чтобы он, протопоп Аввакум, покорился, от древнего благочестия и старого обряда отрекся и латинскую блудную ересь за истину признал.
И бросали его в Сибирь, в Даурию, на Мезень-реку; и ласкали, и казнили; отняли семью, закопали ее в землю; мучили чад возлюбленных духовных – боярынь Морозову и Урусову, Федора-юродивого – несть им числа…
Перед всеми вселенскими патриархами его, попа скудоумного ставили, – всех превзошел, ибо Бог наставил.
А вот ныне в Пустозерске придется принять огненное искупление: «любил протопоп со знатным знаться, люби и терпеть, горемыка, до конца». Не одно же древнее благочестие любил Аввакум, любил он «свой русский природный язык», благоговел перед красотой жизни плотской, земли, и даурской тоже: «Там же растут и конопли, а во дворах травы красные, и цветные, и благовонные гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей, – по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем – осетры и таймени, стерляди и омули, и сиги, и прочих много…»; и протопопицу Марковну любил протопоп, и детишек, и курочку черненькую: по два яичка на день приносила…
«Десять лет Пашков меня мучил, или я его – не знаю, Бог разберет в день века», – чистосердечно признавался сам протопоп, и о многих он, «человек неистовой», мог так подумать: ни близких, ни дальних не щадил веры своей ради; оплакал многих.
В горький, последний час вспомнил, как пять дней в Сибири по голому льду шли: «Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится – скользко гораздо… Я пришел, на меня, бедная пеняет: «Долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самой смерти!» Она же, вздохнув, отвечала: «Добро, Петрович, то еще побредем».
Трудны были первые шаги высокой русской прозы. Из смрадной пустозерской землянки, с Аввакумова пепелища зазвучал «живой полнокровный мужицкий голос. Это были гениальные «Житие» и «Послание» бунтаря, неистового протопопа Аввакума» (Л. Н. Толстой).
Ломоносов Михаил Васильевич
(1711–1765)
От страшного рева звенели высокие окна Кунсткамеры; мутные глаза налиты водкой и кровью: «Ребра сокрушу и буду месить как глину!..» (не прошла даром славяно-греко-латинская академия). В могучей лапе ножка от разломанного кресла – профессор Ломоносов против иноземного засилья в Академии наук.
Он восхищался гениальным Эйлером, уважал своего вечного оппонента Миллера; от упреков в нелюбви к немцам открещивался простодушно: «Я против немцев? У меня жена немка, и Рихман покойный был мне первый друг…»
Дорого ему обошлось бы бесчинство в Академическом совете, да на следующий день пришел диплом из Италии – почетного члена Шведской Академии наук избрали членом старейшей в Европе Болонской Академии – первому русскому такая честь!
«Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Историк, ритор, творец, он все испытал и во все проник» и еще: «он создал первый университет, он, лучше сказать, сам был нашим университетом» (Пушкин).
Ломоносов на полтора века предвосхитил развитие физической химии, мимоходом открыл атмосферу Венеры, сформулировал закон сохранения материи, предсказал: «величие России будет прирастать Сибирью», возродил древнее искусство мозаики и при том был первый поэт своего времени, – и это далеко, далеко не все; универсальностью своей он сравнялся с Петром Великим.
И парадные оды Ломоносова – вовсе не только «мглистый фимиам». А что до того, что он устарел и непонятен, извольте:
Мышь, некогда, любя святыню,
Оставила прелестный мир,
Ушла в глубокую пустыню,
Засевшись вся в голландский сыр.
Формула счастья (на кузнечика глядя):
Не просишь ни о чем, не должен никому.
Описание солнца, XVIII век:
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов…
Мысли о громаде солнца, «божьем величестве» и назначении человека:
Сия ужасная громада
Как искра пред Тобой одна
О коль пресветлая лампада
Тобою, Боже, возжжена
Для наших повседневных дел,
Что Ты творить нам повелел!
Он потянул ручку ворот, заскрипел трос, заскрежетала железная заслонка; он прильнул к окуляру телескопа:
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
И от этих «звезд» зажглась пушкинская «звезда печальная, вечерняя звезда»; и Лермонтов услышал, как «звезда с звездою говорит». Маяковский увидел: «ночь обложила небо звездной данью», Мандельштам – что «звезда с звездой могучий стык», Кедрин – «темную заплаканную ночь в оправе грубых северных созвездий», а погорелец Клюев, как «дьявол звезды убирает» над его керженским пепелищем…
Это несбывшаяся надежда Есенина: «гори звезда моя, не падай, бросай последние лучи…»; от света этих «звезд» затеплился образ тютчевской любви: «непостижимый, неизменный, как ночью на небе звезда»; от этих «звезд» вспыхнула изысканная – Анненского: «Среди миров мерцающих светил одной звезды я повторяю имя». Звездам русской поэзии числа нет: ослепительная – Бунина «играй, пылай стоцветной силою, неугасимая звезда»; по краям, как всегда, Цветаевой: «звезда над люлькой – и звезда над гробом»; вифлеемская – Пастернака: «с порога на Деву, как гостья, смотрела звезда Рождества»; страдальческая – Заболоцкого: «лишь одни созвездья Магадана засияют, встав над головой»; пронзительная – несчастного Коли Рубцова: «звезда полей, звезда над отчим домом» и «звезда над морем» Ахматовой…
Вот уж воистину «открылась бездна» и по сей день «рыдает, исходя гармонией светил» (А. Блок).
Державин Гавриил Романович
(1743–1816)
В 1760 году директор казанской гимназии показал в Петербурге карту губернии, чрезвычайно искусно нарисованную Державиным. Карта произвела впечатление, сына бедной вдовы-дворянки зачислили в Инженерный корпус. Но позже выяснилось, что по забывчивости или нерадению родителей, Державин не был с малолетства зачислен в воинскую службу, как было принято в то время – помните Петрушу Гринева? – началась тяжелая десятилетняя солдатская служба Гаврилы Романовича.
Рядовой Преображенского полка Державин принимает участие в дворцовом перевороте 28 июля 1762 года и возведении на престол матушки Екатерины.
Оказавшись в эпицентре политической жизни, Державин, наблюдая рядом с собой фантастические карьерные взлеты и падения, все силы кладет на удовлетворение своего честолюбия. Но стремление к справедливости вкупе с природной вспыльчивостью и необузданностью нрава стало причиной многих неприятных поворотов в карьере Державина.
Державин поднимается на подавлении крестьянского восстания, но за превышение власти задвинут в отставку; он – губернатор олонецкий и тамбовский, он приносит в темное лесное и степное царство свет и дух просвещения и едва не попадает под суд за горячность, с которой он сеял разумное, доброе, вечное.
Однако Пушкин в «Истории Пугачева» ссылается на слова Дмитриева, что «Державин повесил двух мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».
Спасает Державина поэзия, вернее, ода «Фелице» – умная, тонкая лесть Екатерине II и злая сатира на придворных вельмож. Когда враги в очередной раз одолевали Гаврилу Романовича, он написал оду «Изображение Фелицы» и, о чудо, Державин – кабинет-секретарь императрицы, ее ближайший сотрудник.
И тут Муза, которую поэт использовал как золотую рыбку, разгневалась на Державина: Екатерина требует от него хвалебных од в духе Фелицы, а Державин, запираясь неделями, не может написать ни строки – вдохновение оставило его.
Перу Державина принадлежит «Водопад», поражавший своих современников своим великолепием, буйством красок; пленительная «Жизнь званская», «Снигирь», «На смерть Суворова» – произведения, которыми Державин торил, прокладывал, мостил путь Пушкину.
А чтобы можно было на зуб попробовать, извольте – державинская аллитерация:
Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?
Северны громы во гробе лежат.
Вы, нынешние, – нут-ка!
А вот рык старого льва:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
«Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил…» Пушкин гордился тем, что именно Державин передал ему поэтическую лиру.