Buch lesen: «ОПЫТНЫЙ ОБРАЗЕЦ»
ЧАСТЬ 1
КЛЯЗЬМА
Глава 1
Божий дар оплачивается получателем.
Претензии к Константину Картушеву были предъявлены за три предыдущих года, разом за все концерты, все сборы и все доходы, как будто ничего не расходовалось ни на аренду залов, ни на транспорт и проживание, ни на оплату персонала – как будто вообще никому ничего не платилось. Хотя он и не знал этих цифр, не следил и не контролировал, всё было доверено старому дружку Тимофею Балакину, с которым работал уже давно и от которого получал свои обговорённые наличные. Следователь спрашивал: а как же это у вас, заслуженного и опытного человека, так получилось, что во всех отчётах продано по сто пятьдесят четыре билета, в каждом отчёте одинаково? Как же такое можно было подписывать? Константин ругал себя дураком и спрашивал про Тимофея Балакина, но следователь от вопросов уходил и не верил, что с такими большими деньгами могла быть такая простецкая, или даже глупая, схема работы.
Успокаивал Коля Седых, налоговый консультант, которого советовали нанять знакомые продюсеры, попадавшие в подобные переделки. Это был невысокий квадратный человек с весело торчащей во все стороны сединой и неистощимым оптимизмом, несколько, правда, искусственным, но всё равно поднимавшем настроение. Этот его удивительный консультант по налогам – так он сам просил себя называть – говорил, что исчезнувший Балакин всплывёт на суде. Сам в прошлом следователь, он знал бесконечное количество баек про полицию, судей, следователей и всю эту систему надзора и наказаний, выглядевшей в его рассказах беззалаберным весёлым бардаком, а был, на самом деле, специалистом по специфическим связям с православными налоговиками и генералами. Картушев встречался с Колей, потом с отцом Геннадием, потом с кандидатами в свидетели, потом с какими-то людьми, которые, по словам Коли, обязаны были на него взглянуть, потом опять с Колей, потом опять со следователем. И так по кругу, с бесконечными деталями о заключённых когда-то договорах, про которые он и не слыхал, но теперь должен был хорошенько запомнить. Тоска душила его от всей этой мути и, к тому же, он понимал, что опять реальна тюрьма, годика эдак на три.
Все, абсолютно все знакомые уже всё знали: показания собирались и у музыкантов, и у агентов концертных фирм, и даже у сотрудников билетных касс и гардеробщиц. Спрашивали и про него, и с кем работал, и про семью, и про деньги, и про то, сколько крючков было занято на вешалках.
Первым решением было упереться и не платить, выйти через знакомых чиновников в высокие ментовские инстанции и там договориться о компромиссе. Он и вышел – и разговоры-то были хорошие, но ничего не менялось. Опять разговоры – и снова ничего. Коля потом сказал: благодари бога, что тебя на этих разговорах не повязали, они специально тянули время, решили всё у тебя забрать подчистую. На каждой их встрече Коля был в хорошем настроении, балагурил и быстро вертел в ухе карандашом, говорил, что нужно только отдельные слова подправить. «Нету у них доказательной базы, Константин, ну, нету. Хоть и неправильно ты там наговорил, плохую позицию занял, но это мы поправим. Отдельное слово – это ничто, пыль, ну, ошибся ты, не уловил смысла, а теперь хочешь поправить одно-два слова. Одно-два – это нормально. Плохо, когда они собираются вместе, эти слова, в составе, так сказать, организованной группы. Сразу другая статья – понимаешь? Это же твоя тема – слова и песни, да, Константин?
– Нельзя всё отрицать, – сказал Коля через пару месяцев, к тому времени уже не такой развесёлый, – типа ты чистый-чистый, аж блестишь. Следаки у тебя получается все в дерьме, а ты типа в Версаче. Тогда у них сразу азарт на тебя, они ж легавые, гончие. А зачем нам их азарт? Вот есть бумаги, целая куча – следаки работали, в поте лица своего собирали. Понимаешь? Не сами по себе, типа им музыка не нравится, так давай посадим композитора! Нет, они службу несли! Причём мало оплачиваемую. А теперь ты говоришь, что всё не так, что эта куча не твоя, а Балакина, и вообще плохая, да? Говоришь, что поддельная, да? Хорошо! Допустим! И что? Выходит, надо следователей этих судить вместо тебя. Хорошо бы, да? Но я не смогу. Может, у тебя получится их посадить, а? А что, пусть посидят, ничего страшного не случится: у них спецзона, спорт, брюхо уйдёт, года на два всего посадят-то – мелочь, пусть посидят, подумают о жизни своей, да? Посадишь негодяев?.. Никак? Вот! Не получится у нас, согласен? Хорошо! Но ведь кто-то должен сесть, понимаешь? Куча бумаг! Время потрачено, силы, служба! Если не они, тогда ты должен сесть. Шучу, конечно, но ситуация сложная. Куча бумаг требует, кричит просто. Большая куча. А чем куча выше, тем она круче. Это по геометрии мы с дочкой проходили – я смеялся, а она: папа, что ты смеёшься? А я что ей объясню? Коля повертел карандашом. Вот у нас как раз такая, высокая…
Давай-ка ты заплати, что государство просит, – посоветовал Коля Седых, – а потом уже будем судиться год, может и два – но зато ты всё это время на свободе. Только жаловаться и скандалить в прессе не надо. Тишина! Тишина нужна и покой, журналюг хоть посылай прямым текстом, но молчи, а то в рожу им плюй. Ты ведь тоже, как я понимаю, не хочешь больше сидеть, жизнь обдумывать, разбирать её по молекулам. Говорят, если дерьмо разобрать по молекулам, то оно уже и не пахнет. Это не про тебя, это про любого можно сказать. В человеке молекулы закручены в комочки, а если их развернуть, то они размером аж как макарона, и на этой макароне всё про тебя записано, мелко-мелко, но всё, от и до. Вот бы можно было бы прочитать что там записано, да, Константин? Где мы будем лет через пять. Ты бы хотел? Нет? Правильно. Я тоже. Живи сегодня!
Помимо денежных потерь и опасности ареста, Картушева огорчали собственные реакции. Мог раскричаться, грохнуть что-нибудь об пол, два раза разбивал машину, опять стал выпивать, опять начал курить траву. Был момент, чуть не бросил всё и не уехал из страны, от семьи…
И вот сегодня! Господи боже мой! Ура! Ура!! Как только он открыл дверь, Коля закричал: – Всё, Константин! Всё! Финиш! Поздравляю, можем расслабиться!
– Коля, хватит! – он не смог сдержаться и почти выкрикнул, – этот прикол я уже слышал! Мы договорились: под результат! Меня больше не волнует хватает тебе или не хватает!
Коля почему-то обрадовался:
– Мил-человек! Ты слышишь ли меня, а? Закончено, говорю!
– Шутишь? – мрачно спросил он.
– Нет, не шучу, – серьёзно сказал Коля и держал паузу, что было странно.
– Что значит: всё? Что имеется в виду?
– Что значит всё? Это значит: всё, дело закрыто! Завтра получишь бумагу!
Константин смотрел ему в глаза: – И что, окончательно?
– Окончательней не бывает, – не отводя взгляда, сказал Коля.
Они просидели допоздна, вспоминали всякие свои хитрости и понимали сейчас какие это были глупости – и смеялись. Пили на этот раз Колин коньяк, резковатый и дешёвенький.
– Песни вот твои, смотри – что там? Настрой, да? Друга-подруга, приехал в ночь – уехал прочь – всё не важно, важен настрой, да? За него тебя народ и любит. И у нас с тобой сегодня настрой хороший почему? Почему мы в порядке? Потому что всё правильно было потрачено! Так что не жалей. А что какой-то капитан обзывал тебя, а ты при нём плакал – забудь, так надо! Жаловаться бесполезно, он выполняет свой долг. Не перед тобой, а перед Родиной. Это мы с тобой выполняем долг перед собой. А он перед записывающей камерой, и должен ругнуться на подозреваемого ненароком, потому что служба такая! И опасна, и трудна, и начальству совершенно не видна, вот так. Органы, которые никто не любит, становятся органами насилия. Народная мудрость! Кто сказал? Никто не знает! А песни твои все знают! Не твоя там, случаем, музыка-то? Нет? Минков? Можешь его привести, познакомить – Коля приложил три пальца правой руки туда, где мог быть левый погон – вот был бы мне оттуда плюс, песня-то любимая. Умер? Да ты что!
– Коля, у меня там еще штрафы и пени на девяносто миллионов.
– Я в курсе, Константин, я про это и говорю. За что штрафовать заслуженного деятеля искусств? Не порядок, будем хлопотать!..
Решил никому сейчас не звонить. Домой ехал осторожно, выбирая объездные улицы, чтоб не попасться дорожному ментовскому зверью. Заехал только в ночной магазин, купил шампанское и два странных круглых ананаса. Подъехал – окна тёмные. Елена никогда его не расспрашивает: что да как, почему поздно – из принципа, видно, доверяет, красота моя. Но это же воля какая, чтоб ни разу не спросить. А там у него ещё две красоты сопят… шлагбаум медленный, а вот и свободное место, тишина, вылезаем, ах ты ж, грохнул дверью. Смотри-ка: удар – и сразу испуг, а при этом тишину всё равно слышишь. Подъезд – это же нора вверх с боковыми ходами. Нора в небо – неплохо… Он вошел в квартиру, тихо повернув ключ в замке. Дверь в детскую они оставляли открытой, чтоб трехлетняя Соня не боялась, а если проснётся, чтоб могла прийти к ним ночью. Вытащил из холодильника сыр, оливки и помидор. Чертыхнулся, вспомнив про шампанское и ананасные мячи в машине. Сидел, писал в блокнот и одновременно жевал сыр с любимыми тонкими галетами, но было так себе, невкусно. Погасил свет на кухне и залез под одеяло, рядом с укрытой своим Еленой, высунувшей наружу тонкую голую ногу. Снова осторожно вылез, вернулся на кухню и там, в полутьме, ещё полчаса записывал в блокнот…
Проснулся как-то тяжело, полежал немного, может даже ещё заснул и снова проснулся – так бывало в последнее время и потом не возможно было понять это первый или второй раз. Вспомнил вдруг, что с вечера не завёл будильник, но чуть приоткрыв веки увидел, что за окном светает, значит, всё нормально, внутренние часы сработали. Понял, что укрытый рядом с ним родной человек посапывает спокойно – и выскользнул из-под одеяла, потом как-то ловко и быстро, незаметно для самого себя, оделся, решил, что кофе выпьет в офисе – и вот уже он выходит в тёмный коридор, тихо-тихо, входная дверь, быстрый бесшумный лифт – и он уже на улице. Там темновато, но за шлагбаумом светит фонарь, а там, дальше, ещё один, и ещё один, образовывая линию света в тёмном воздухе и для него, соответственно, направление движения – на другой стороне улицы фонари почему-то не горят – он спокойно, приятно ощущая себя отдохнувшим и бодрым, не подумав даже про машину, в приподнятом настроении движется к офису. Асфальт сегодня был немного странный, совершенно очищенный ото льда, видимо, дворники решили, что после женского праздника снег больше никогда не выпадет – чёрный и поблескивающий, немного скользкий, то есть чем-то обработали. Он ловко приспособился двигаться, немного проскальзывая по нему. Гладкий, но как будто немного поколотый, и посверкивает на сколах. Он не сбавлял из-за этого хода: какие-то мелкие кристаллики. Специально сыплют их, что ли, чтоб не скользко было? Было забавно скользить, как в детстве. Мелкие стекляшки, в детстве они говорили на них: алмазы. Это авария! Это крошка от разбитого в аварии лобового стекла, – вдруг понял он, – не обрезаться бы. Кто-то попал в аварию. Асфальт далеко впереди был усыпан ими, это какая же была авария? Он помнил, как когда-то больно обрезался острыми кусочками собственного лобового стекла, засыпавшего ему весь салон после чьей-то хулиганской выходки. Но эти осколки не резали, они были мелкие, научились, видимо, так отливать лобовые стекла. А может, тут кино ночью снимали и оставили после себя мелкие фальшивые камни? Он огляделся по сторонам – никого не было – стало весело и он решил набрать их в карманы, чтоб высыпать в офисе в вазу, сверху налить воды – и цветы можно будет ставить в эту же вазу, прямо на них. Хорошо, что улица пуста, а то детский сад тут устроил. Но по мере того, как он пробовал сгребать кристаллы, асфальт в этом месте становился все светлее и светлее, и наконец стал из белёсого совсем прозрачным. Ещё несколько движений – и через это самое место стали видны далеко внизу домики, узенькая река и лес. Он замер, долго сидел в шоке, потом пригнулся, чтобы рассмотреть получше, и увидел простиравшуюся далеко во все стороны и загибающуюся к краям панораму земной поверхности…
Жена его, Елена, обнаружив под утро неподвижное тело мужа, сначала трясла его, потом кричала от ужаса, вызывала скорую, рыдала, заглушая плач девочек, и всё не верила, подходила, звала и гладила его начавшее остывать лицо. Он этого не чувствовал, а всё вглядывался в земную поверхность. Глубина тут же раскрывалась под его взглядом и могла, кажется, раскрыться до самой кипящей магмы, но это было страшновато, он стал вглядываться не в глубину, а сосредоточиваться взглядом на поверхности, – и тогда вся путаная масса живородящей земли становилась видимой до малейших корешков растений, трещин и извилистых ходов насекомых. Он переводил взгляд – внутри человеческих строений можно было высматривать людей и ему были интересны эти люди. Всё прочее: улица, фонари, зима или весна – уже не имело к нему отношения, ему было хорошо на этом прозрачном асфальте, время отступило. Он видел спящих и бодрствующих, бегущих и лежащих, работающих, думающих, рожающих, дерущихся и занимающихся любовью. Смотрел, как они проводят свои часы и дни, месяцы и годы, как они меняются в юности и какими становятся в старости, как сменяются поколения и как повторяются поколения, как проливают кровь и умирают в муках, видел людей коварными и талантливыми, добрыми, злыми, лживыми, страстными и всякими. Время не имело значения. Без всякого смущения наблюдал их во всех подробностях, во всех ситуациях и переживаниях, в счастье и страдании, в славе и слабости, в животном и ангельском состоянии, отслеживал перетекающие из одной в другую истории их жизни и смерти, сравнивал короткие судьбы.
Никуда не надо было спешить…
Глава 2
Небытие определяет сознание.
…никуда не надо было спешить, вообще, совсем, никуда – он и не спешил, и это было, ну, почти что сладостно на этом звёздном асфальте. Дыхание, которого не было – это он проверил ещё и ещё раз – всё равно замирало. Что произошло? Что он такое, как мог сохраниться здесь его разум, что такое этот странный абрис, вроде как его тело? Понятно, что этому не может не быть причины, это прояснится, глупо гадать, попросту нет оснований для версий, никаких, любой фантастический вариант равен любому, господи ты боже мой, религиозному…
Смотреть, как оказалось, можно было по-разному. Вглядываешься, проскакиваешь через облака до заросшего поля, подталкиваешь действие – и трава клонится под порывом ночного ветра, почти сразу утро и решительно раскрываются головки цветов, жужжат насекомые, солнце сушит воздух и землю, ночь сменяет день, а день – тёплую звёздную ночь, тяжелеют плодами деревья, ветер разносит семена, небо вдруг сыплет дождем – и вот уже пылят снега, и хваткие морозы пытаются остановить движение на белой картинке, но куда там, по ней уже побежали тёмные трещины – и снова весна… А можно запустить наоборот: ветер, пролетев над снежными полями, снова понесёт бурые листья, деревья воспрянут, оживут плодами, втянут их в цветы и помолодеют пугливой листвой, которая тоже быстро спрячется, передавая нагие ветви морозам, льду и яркому снегу. Если так смотреть на живое существо, то разворачивается его жизнь, а вокруг возникает лёгкая сеточка связей с его окружением, и по её направленному и окрашенному дрожанию становится понятно зачем сказано то или иное слово, куда бежит зверь и чего хочет растение – жизнь в её скрытых деталях, тайных связях, простых и страшных животных подробностях, опрокидывающих моральные нормы и привычные эстетические штампы. Отсюда он мог наблюдать жестокую природную основу: белоснежные трепетные цветы ловят, растворяют и переваривают насекомых, большие изящные кошки вырывают кровавые куски из живой ещё добычи, а человек насилует, убивает и съедает. Он мог теперь вывернуть весь этот безумный зверинец и покопаться в его изнанке, чтобы рассмотреть и разобрать его путаную подоплёку и животную логику…
Хватило его ненадолго. Первые сотни миллионов лет – непрерывное победное развитие биоконструкций. После миллиарда лет развития, после миллионов обезьяньих лет, жизнь человека разумного по-прежнему легко ощеривалась и зверела. Замечательные приспособления природы были поставлены на службу плоти: эмоции участвовали в обмене веществ, знания помогали регулировке сосудистых функций, а молитва, неважно кому, очищала цитоплазму. Миллиарды людей, оккупировав землю, недалеко ушли от животных, но считали это достижением. Истории отдельных людей обязательно были связаны с какими-то кровавыми подонками и животными страстями, а уж хищными оказались все, от детей до стариков.
Оставалось лежать, глядя на звёзды, проникая в их бесконечное разнообразие – и это был отличный выход: оторваться от земного, использовать свои новые возможности. На жену, детей и друзей можно будет посмотреть потом, сейчас даже хорошо знакомые и милые события могут вдруг так раскрыться, что будешь тут потом сморкаться своим отсутствующим носом… Если не поддаваться соблазну понять, соблазну узнать, то не будешь потом мечтать о неведении. Вот оно, чудесное слово – неведение. Обрыдло смотреть на биологический процесс. На большой зверинец, заказник. Загон. Точно, загон. Загон всегда в дерьме. И это не говоря уже о периодическом коллективном помешательстве, массовом безумии войны, насилия и смертоубийства. И ещё достал этот постоянный звук, мешанина звуков, непрерывный шум: миллионы человеческих и животных голосов, музык, стонов и криков, грохот и скрежет – она вся зудела, эта цивилизация, невыносимо зудела, какие-то звуковые испражнения жизни, мерзкие отходы огромного существа, всё это коллективное дёрганье миллиардов на поверхности планеты. Склизкий след от проползания хитрой длинной молекулы из своего примитивного прошлого в будущее по лабораторному стёклышку эволюции. Любимый звёздный асфальт, милосердный и сияющий! Отключиться! Неведение и не участие – вот счастье. Просто лежать и смотреть на звёзды. Волшебная тишина! Можно приближать звёзды, можно приближаться к звёздам. Слушаешь благоухающую молчанием нежнейшую тишину, вбираешь её, глотаешь бесконечными глотками и слива-аешься с нею. Становишься просто лучом и можешь пролетать бездны расстояний!.. можешь!.. …всё остальное перестаёт существовать, слава тебе, Укатанагон…откуда-то само возникло, прокатилось, это слово – Укатанагон… Не было ничего лучше, чем лететь и становиться частью никогда не повторяющихся звёздных событий, путешествовать, пролистывать миллионы лет развития Звезды, быть свидетелем её начала, а потом великолепной катастрофы, на самом деле не катастрофы, а элемента вселенского созидания и вызревающего замысла божественного благоустройства. Слава тебе, Укатанагон! Из малейшего получается гигантское, а из гигантского опять ничто, а ты часть всего этого вместе с бешеной и безбашенной материей. Соединяясь и разделяясь с ней, ты не замечаешь времени. Укатанагон не оставляет тебя: что с тобой? где ты? куда ты пропал? чем ты стал? распылился? – не важно! Ты можешь не помнить, а он знает и помнит! Ты меняешься, потому что нельзя не меняться, становишься крупицей звёзд и космоса, частью и частицей бесконечности, но хоть ты рассыпься на миллиард частей – Он соберет тебя и положит опять на звёздный матрас! Проходило Время, летело полосами, облаками и спиралями, Большое Время, Огромное Время – и низвергалось в ничто. Чудовищное, Гигантское Время – и нужно было возвращаться к себе, к неизменно и неотменимо своему, к своей галактике, своему Солнцу и Земле, к своей цивилизации и своей жизни, возвращаться, проскакивая пузыри времени, с новым пониманием, с новым умением замечать сигнал будущей катастрофы и принимать любое сущее как конец и начало обновления. Поразительным же сейчас для него было то, что в нём жило это знание и чувство, эта зарубка, эта привязка к своей жизни – оказывается, она никуда не девается.
Уже издалека собственная галактика показалась необычной, он повидал их огромное количество, но такой ещё не было, пришлось перебирать словесные формулы. Наконец нашел: аккуратная, ухоженная. Слишком она аккуратная, ухоженная, прямо какая-то отличница со своими рукавами и нарукавниками, с центральной кольцевой областью – и где-то на периферии маленькой цветастой каплей поблескивала Солнечная система. И вот же эта конкретная капля… Как могла сорганизоваться такая форма? Откуда взялись эти выверенные балансы? Что за странная стабильность, нарушающая общую вселенскую линию развития через перемешивание? Откуда взялось столько уровней защиты? Хорошо, – подумал он, – подождём, вопросы притянут ответы. Когда же он приблизился и вгляделся в Земное хозяйство, то удивление стало перерастать в умиление: такого живого, наполненного суетой и беготнёй зелёного зоопарка, такого фантастического изобилия шустрых существ невозможно было представить. Как это может быть, это совершенно за гранью! Это чья-то колоссальная работа. Кодированные дискретные существа, распадающиеся и возникающие самостоятельно! Чудо какое-то! Такие уязвимые и мимолётные, а при этом такие живучие и милые! До смешного настырные! И воинственные, и упрямые в своих детских фантазиях! Готовые миллионами исчезать и вновь собираться из-за какого-нибудь пустяка! Этот крохотный, сам собой возрождающийся планетный спектакль так великолепно был задуман и так тщательно воплощен в деталях, что его охватил восторг, он разом узнал и вспомнил всю эту прекрасную разумную жизнь! Это накатило на него огромной мягкой волной, это было его, своё, домашнее и близкое, он всё тут понимал! В нём остались, сохранились человеческие чувства! Он вспомнил своё прошлое презрение и брезгливость, и ему стало стыдно. Это было глупо и позорно. Нелепо требовать чего-то своего, надуманного, от парка, от эксперимента, гениального заповедника, вольера, волшебного аквариума – назови как хочешь это воплощённое чудо величественной мысли, воли и труда. Когда ты сам в нём плаваешь, когда ты внутри, ты не можешь увидеть всё это правильным глазом, с правильного ракурса! Но уж если тебе повезло, если ты встал в стороне и ждёшь, что рыбки теперь будут соответствовать каким-то твоим брезгливым представлениям, почему-то любить и почему-то тебя, то ты болван и давай-ка лезь назад, поплавай ещё там, внутри, вместе со всеми! Совершенно не важно, что рыбки сами о себе могут напридумывать, что они про себя понимают и что поставили законом над собой! Чтобы по-настоящему понимать что-то, нужно знать в два раза больше – а эти в два раза большие знания потребуют ещё в два раза большего понимания, процесс бесконечный. Пусть сражаются, пусть гибнут и возрождаются! Пусть наносят это плавниками на заросшие стенки аквариума! Они пишут не для тебя и не о твоём! Неужели тебе, недавней рыбе, это не ясно?.. Позорище! Ему было ужасно стыдно: ведь даже под чьей-то опекой и надзором их всё равно не спасти от гибели. Глобальное перемешивание размечет со временем этот мирок без всякого сожаления, и только при бесконечном везении какие-нибудь остатки и крохи этой жизни, если смогут, зацепятся ещё за что-то в медленно бушующем океане Вселенной. Поэтому правильно думать вот так: О, как прекрасна Рыба! Люби, ухаживай и чисть, чисть, чисть аквариум! Цени красоту, мелькнувшую в калейдоскопе перемен, наблюдай пугливый трепет молоденькой цивилизации, борьбу её новых смыслов и новых поколений… Ему захотелось посмотреть на своих девчонок в их меняющихся годах, на мать и отца, на Лену – на всех боковым, не пристальным, не проникающим в глубину глазом, не мешая им, а просто любуясь. Он был уверен, что у него получится быть отстранённым, всё замечать и оставаться лёгким, всё понимать и принимать, несмотря ни на какие повороты и трагедии. Он быстро отыскал их и без конца смеялся, так все были хороши, когда были разумны, а ещё лучше, когда неразумны, небрежны или агрессивны, или перепачканы, или чисты – всегда! Сто чудесных эпитетов подходило к ним! Во всех своих человеческих проявлениях дети и жена, родители и друзья вызывали у него чувство тихого восторга: прекрасны! прекрасны! Немножко, совсем немножко, чудны в своих намерениях, удивительно увлечены в самых-самых плотских своих стремлениях с рождения до старости и смерти. Хотелось крикнуть им на весь их мир, чтоб услышали, чтоб узнали и поняли: «Это рай! У вас там рай! Это рай у вас там, ребята, на этом вашем свете!» Он думал о каждом и старался почувствовать каждого, потому что не чувствуешь человека – думаешь о нём неправильно, не думаешь о человеке – чувствуешь его неправильно. Посмотрел на Таню, на её жизнь, семью, на разрушение семьи и потерю смысла, на новые её связи, надежды и угасание, на узкую и тёплую полоску человеческих жизней, которую он, совершенно уже не человек, тем не менее, понимал своей хорошенько промятой человеческой частью. Очень хотел хоть немного помочь Тане, незаметно, ничего не меняя. В события вмешиваться было нельзя, если только во что-то вокруг, добавить чувствительности… и пора уже было посмотреть на себя. Учесть, конечно, общее для всех людей животное начало и древнюю архаику общей наследственной молекулы в той самой клетке, поделившейся внутри его матери на две, на четыре, на восемь и так далее – и ставшую в итоге Константином Картушевым… Да, учтём… Хватит уже оправдываться и медлить. Глаз захотел стать пристальным – и стал… ещё – и тоже получилось… И стало тяжело.
Смотреть отстраненно и радостно, как на других, не выходило. Недаром, значит, он избегал этого человека, которого звали Константином Картушевым. Он отстранился и посмотрел так, как смотрел на катастрофы звездных тел, гибель планетных систем и целых галактик, включив рассеянный голубой, охлажденный перспективой, взгляд. Но взгляд сам становился горячим и чувствительным. Что это? Он, как на резинке, возвращался в ту же собственную точку, в тот же напряжённый взгляд. Другого выхода отсюда ему не предоставлялось, что ли? Именно такая его дорожка отсюда? Ладно, – сказал он непонятно кому, – раз это что-то такое очень важное, то давайте разбираться, хотя там всё точно так же, как у миллионов других людей, это нужно всем учесть. – Это ты к кому сейчас обращался?» – спросил он, улыбнувшись, у самого себя, – кому нужно будет учесть? Присяжным заседателям? Давай, вперёд, какой бы ты там не был хороший-нехороший. Будем принципиальными, дотошными и объективными… Он смотрел – и сама собой какая-то горькая дрянь полезла в горло. Вокруг Константина Картушева, того, на земле, который теперь был у него в центре событий, то есть в центре цветной, бьющейся сетки связей, всё самым тяжелым образом прояснялось. И, боже мой, это была последовательная жизнь животного, хитрого всей своей натурой, сутью и физиологией, органического животного, цепкого и жёстко эгоистичного. Научившегося говорить, читать, писать, рассуждать и играть на музыкальных инструментах. И это он. Боже!! Земная подоплека его поступков и мыслей поражала… просто поражала… нет, он не согласен с тем, что всё так примитивно, а главное, что он так на всё влияет. Очевидно, что его влияние преувеличено, зачем оно тут выглядит определяющим для взрослых и совершенно самостоятельных людей, именно от этого оно и делается таким отвратительным. Поставить его в центр – это очень большая неточность, у него как раз был принцип: не влиять! Никогда не хотел ни на кого влиять. У каждого своя голова. У него своих грехов хватает, чтоб ещё прихватывать чужие, он оправдываться не собирается, но это неточность – его ответственность за каких-то мимолётных, пусть сами за себя отвечают… оттенки, в которые окрашены его связи, именно поэтому такие странные и, в общем, страшные. Он стал прослеживать причины поступков до физиологии, до работы отдельных органов, добирался до мест, откуда шли импульсы и был совершенно обескуражен… он не исправлял, он усугублял, а отношения с женщинами… это было что-то совершенно зоологическое. Его при этом поразила лёгкость, с которой они могли бы быть другими: одно спокойное слово, одно! вместо скрытного протягивания нити, по которой потом перетекает возбуждение и, в итоге, следует сцепление плоти. Но нет! Химия молекул работала безотказно, а он был ей послушен как биологический автомат. Потом приходится лгать, окутывать словами. Но где же его не притворная доброта, искренняя и жертвенная? Ладно, жертвенная – это слишком, но где бескорыстное и доброе, он же знал всегда, что он добрый. «Рай вперед, и рай назад» – закрутилось в голове, – что за «рай назад» ?.. про Таню, что ли?.. найти… Вот она. В свои двадцать два открытая и пронзительно, по-детски разумная, от покупки еды и вещей до принципов, на которых она хотела выстроить семью и отношения с мужем, то есть с ним. И которые задумывала воплощать с детьми – всё заранее продумывала, с шести лет, смешная. Он тогда сразу почувствовал эту её природную близость к голубеньким наивным небесам. Мимо этого, а не только из-за её, какой-то безусловной, красоты, он и не смог пройти. Мимо этой драгоценности и редкости, на самом-то деле, поэтому с ней и остался. На её беду. А любовь? Да, была, была, но с другими тоже была любовь. А эта её чистота и идеальность, такая подсветочка, стала потом казаться искусственной – и уже, господи, господи, как быстро, как быстро эта подсветочка стала для него неприятна, как что-то специальное, чужое. И это его не отвращение даже, а отвращеньице, которое подозревалось ею: промелькнет вдруг в небрежном слове – и она замолчит, сидит и смотрит в точку… и за пару лет она погубила в себе – для него, для него – эту небесную свою примесь…
Вот здесь она, на практике, на вечеринке в малиновом актовом зале, уже влюблена, это её третий курс. Трепетала, когда они поцеловались, а при этом, ах ты, господи, оказывается, хотела лизнуть его мокрую холодную щеку. «Может, завтра вечером увидимся?» – легко спросила дрожащим голосом – он сказал, что позвонит, но всё прикидывал, стоит ли связываться с ней… потом редкие свидания… и вот август, около полукруглой левой башни «Золотых ворот» она целует его и говорит шёпотом: не хочу никаких обжиманий, мне подходят только серьёзные отношения, прости. Он молчит, улыбается и смотрит на нее. «Ну, пока?» – постояв, говорит она, потом смотрит зачем-то налево, тянет время и идёт направо, но делает пару шагов и говорит громко: «Большое спасибо за цветы – очень люблю фрезию…» Через две недели они первый раз у неё дома, днём, в самую жару. Она его пригласила, а он спросил к чему готовиться: форма одежды, родители? Оказалось, что никого не будет.