Kostenlos

Париж

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Это потом Степанида Мишка вызовет маму в школу и, размазывая ярко-красную помаду по подбородку, изрыгнет: «Ваша дочь презрела все нормы советской школы!» А завучиха Нинель Поликарповна – каракатица с большущей квадратной жопенью и ногами на раскоряку (Нинель Поликарповну прозвали Табуреткой – у нее и фамилия под стать: Стулова), – дребезжа стеклышками очков, просифонит: «Исключить! Исключить из школы! Позор!» Мама опустит руки, но папа – с каменным лицом и при погонах – строевым шагом направится прямиком к директору Сергею Леонидовичу («Слизняк заикастый! – ворчит мама. – Ни бе ни ме. Эти бабищи (наши завучихи: Нинель Поликарповна – с квадратной жопенью и Дина Семеновна – с «выдающимся бюстом», как говорит мой папа), эти бабищи взяли школу за грудки, а он и в ус не дует (он бы, может, и дул, но усов у него отродясь не было)!»), мой папа строевым шагом направится прямиком к Сергею Леонидовичу, стукнет по столу и звякнет медалькой «50 лет ВЧК»: «Товарищ директор! От своего лица и от лица «кэгэбы» торжественно обещаю взять на поруки Чудинову Татьяну». «Лицо» «кэгэбы» – Рыжов с Хохриным – покачают головой: не знаем, не знаем! Хохрин даже поскребет физиономию кулаком, заросшим рыжим пухом, – будто кулак этот обряжен в варежку, моя бабушка вяжет такие, – Хохрин поскребет физиономию и оскалится: «Не видать тебе теперь майорской звездочки, Чудинов, как своих ушей». Но папа звякнет медалькой «50 лет ВЧК» прямо перед носом директора школы, «заикастого слизняка» Сергей Леонидыча: «Товарищ директор! От своего лица и от лица «кэгэбы» торжественно обещаю взять на поруки Чудинову Татьяну». «Заикастый слизняк» поправит очки на носу и встанет по стойке смирно: «Т-так т-точно, товарищ к-к-капитан!» Это потом мама будет вопить: «Шалавая! Вся в отца!», Галинка изойдет красными пятнами и съест кило халвы, а Лилия Емельяновна придет к нам в класс, попросит Степаниду Мишку «оградить ее дочь от тлетворного влияния этой бесстыжей» и добавит: «Она, между прочим, у нас вазу разбила, чехословацкую, и вообще!» Но всё это будет потом. А пока…

«Ты сказала, что учишься в девяносто шестой», – Алеша виновато опускает глаза, очки сползают к носу. Атласные змейки, выскользнувшие из Аленкиных косиц, извиваются у моих ног, белые лепестки гвоздик лижут мои ладошки. Я бросаю презрительный взгляд на перекошенную Аленкину мордочку и на атласные змейки. Я бросаю презрительный взгляд, беру Алешу за руку – и мы медленно скользим по школьному двору под возгласы моих одноклассников, словно Ирина Роднина и Александр Зайцев, – такой зыбкой нам кажется земля. «Чудинова, а ну вернись!» – кричит Степанида Мишка. А мы, выполнив параллельный аксель и подкрутку, покидаем школьный двор. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я. Никогда еще Париж не был так близок! Вот он, на носу! И это синее небо, и эти белые астры – они похожи на перистые облака, и Алешины глаза за стеклышками очков, и даже лопнувшая от зависти Аленка – всё это Париж!

И папина майорская звездочка – украшает какую-нибудь там парижскую башню, может быть даже Эйфелеву. И Рыжов с Хохриным прогуливаются по какому-нибудь парижскому району, может быть даже по Монмартру, и сосут монпасье, утирая усы рыжим пуховым кулаком, и важно картавят – Лариска Кащенко так картавит, тоже мне, парижанка! – так вот, Рыжов с Хохриным ну очень важно картавят, важнее, чем эта Кащенко: «Же ву пги, мадам! Милль пагдон, месье!», – воображают, что они Луи де Фюнес с Бурвилем. (Аленка просто без ума от Луи де Фюнеса; мы покупаем билеты на «Фантомаса» в первом ряду ДК «Строитель»: они дешевле, чем на камчатке, эти перворядные билеты – можно выкроить денег на мороженое: обычно на мороженое – обожаю! – мы деньги ищем (у мамы фиг допросишься: «опять сопатить и хрюкать будет, лишь бы в школу не ходить, – ворчит она, – и губищи все обметает, повиснут коромыслом» (вечно у меня эта простуда дурацкая на губах: «Чудинова, а Чудинова? – кривляется Лёвка Бабашов. – С кем целовалась?» – ни с кем, вот дурак несчастный!)), в общем, монетки мы ищем (если повезет, можем мороженое за двадцать копеек, за девятнадцать или за восемнадцать купить – мое любимое, пломбир и сливочное, если не очень – за пятнадцать, молочное шоколадное, еще меньше повезет – за десять, молочное, ну а за семь копеек фруктовое, такое липкое, красное и по рукам течет, – нам лишь бы что, хоть бублик за пять копеек – это уж совсем когда ничего не сыщем, а у людей просить стыдно: Аленка раз попросила, а дядька штаны расстегнул… и вытащил… бр-р-р-р, гадость!) – в общем, мы с Аленкой сидим в первом ряду ДК «Строитель» – и пялимся на пыльный экран, и Аленка попискивает от восторга, задрав кверху тощие косицы, а я прикрываю глаза и вижу свое кино, оно живет на кончике ресниц. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!»)

Алеша живет на улице Плахотного. «Бывшая Лагерная», – громко картавит тощая старуха – Алешина бабушка, прищуривая черные глаза и выпуская изо рта колечко дыма: она курит «Беломорканал», как мой папа. «А здесь что, пионерские лагеря были?» – робко кошусь я на суровую старуху. «Угу, что-то вроде того», – она тушит папироску о спичечный коробок, а потом аккуратно кладет туда бычок (папа тоже бычки собирает).

«Ой, мама, не морочьте девочке голову! – поет высоким голосом Алешина мама, поджав тонкие губки. – Тебя как зовут, девочка?» «Чудинова Таня», – бурчу я себе под нос. «Вот и замечательно. А я Мария Михайловна. Мы с твоей мамой вместе работаем на заводе: я недавно поступила. А это, – дамочка показывает на пропахшую «Беломором» старуху, – Эдит Марковна». «Можно просто Эдит, – ворчит та, – а то язык сломает. «Вы француженка?!» – радостно выкрикиваю я, выпучив глаза, словно рыбообразная Степанида Мишка. «Ну а то как же!» – кряхтит Эдит. «Ба, не морочь Тане голову! – наконец-то подает голос Алеша. – Пойдемте лучше чай пить».

Мы сидим на махонькой кухоньке и пьем чай с печеньем. Мы с Галинкой любим намазывать «Земляничное» печенье сливочным маслом, а потом, когда масло пропитается печенным духом, слизывать его. Но масла нет. Нет даже варенья. Простые смертные, дело ясное. Мы пьем чай с печеньем, и Алеша решительно говорит: «Таня останется ночевать у нас». «Таня, а ты где живешь?» – робко интересуется Мария Михайловна. «Я? В китайской стене. На Фрунзе». «Это что же, – кряхтит Эдит, – красный командарм выстроил Великую Китайскую стену в наших широтах?» «Нет, это дом такой, – спокойно отвечает Алеша. – Длинный». «Но это же очень далеко! – испуганно глядит на меня Мария Михайловна. – А твои родители, Таня, знают, что ты у нас останешься ночевать?» «Знают», – Алеша хватает меня за руку и тащит в махонькую комнатку. (У Ми́ркесов (Миркес – это Алешина фамилия) всё махонькое: кухонька, комнатки, коридорчик. «Хрущёвка, деточка», – цедит сквозь папироску в зубах Эдит.)

Однако Алешина мама Мария Михайловна, не удовлетворившись ответом сына и совершенно не дав мне осмотреться, просовывает голову в дверь: «Алеша, – поет она высоким голосом, – а может, мы все-таки позвоним Таниным родителям, а?» Я гляжу в ее испуганные глаза – в них отражается небо, усеянное звездами. Оборачиваюсь – за окном ночь! А на часах, что стучат своими каблучками-стрелками, без четверти десять…

Наши со Степанидой Мишкой телефоны часто путают: наш телефон заканчивается на 42-44, а Мишкин – на 44-42. И поэтому, когда нам звонят и спрашивают Жору, я смело зову папу. Но у Степаниды Мишки сын тоже Жора, и как-то раз нам по ошибке позвонил друг Степаниды Мишкиного сына и говорит, громко так говорит, мне слышно: «Жоре́с, – говорит друг Степаниды Мишкиного друга, – тут фарца́ есть клёвая, ты как?» Я не знаю, что такое фарца, но папа побледнел и как крикнет: «Я тебе глаз на жопу натяну!» И еще кое-что добавил. И трубку швырнул. Минут через пять звонит сама Степанида Мишка: «Георгий Иванович, вышло недоразумение…» Целую четверть я жила спокойно: ни одного замечания в дневнике, потом, правда, Степанида Мишка забыла о «клёвой фарце». И вот теперь, когда Мария Михайловна набрала номер, который заканчивается на 44-42, и своим высоким голосом пропела: «Вы не волнуйтесь, ваша дочь Чудинова Таня у нас», – и назвала адрес, Степанида Мишка завизжала в трубку: «Не выпускайте ее – едем!»

Ну и пусть «они» едут – мы сидим с Алешей в его махонькой комнатке, на махонькой тахте, застеленной клетчатым пледом, и слушаем ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… Алеша так близко: я чувствую жар его щеки! Стены увешены фотокарточками: вот Юрий Гагарин, он улыбается мне, вот Альберт Эйнштейн – он мне показывает язык, а вот Джон Леннон – тот вообще отвернулся. Ля-а-а… Алеша снимает очки (а очки у него, между прочим, как у Джона), берет меня за руку. Соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… Алешины губы, они такие шершавые… и печенье, я чувствую вкус печенья… мамочки! Какой-то негр с фотокарточки выпучил глаза: давай, мол, не робей! – и дудит в трубу! Будто это он играет Баха… Ля-а-а… Шершавые и сухие… Соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… Аленка умрет от зависти, если еще не умерла… «Таня, – слышу я Алешин голос, – Таня…» Голос этот какой-то туманный: мягкий, сказочный, теплый… Я Таня… только не та смешная девчонка с кудрявыми волосами и круглыми, вечно удивленными глазами… Я налилась соком… Я знаю что-то такое, чего не знала секунду назад… «Алеша, – шепчу я, – Алеша…»

Папа – при погонах, мама – глаза заплаканы, на голове парик и красная гипюровая косынка, Степанида Мишка – красная помада размазана по подбородку – вламываются в махонькую комнатку. Ля-а-а… Музыка обрывается. «Бессовестная! – вопит мама, поправляя на голове парик, обвязанный косынкой. – Хочет мать в гроб загнать! Я все больницы обзвонила, все морги! А она тут…» «Гнида паршивая! – вопит папа, звякая медалькой и сияя погонами. – Из-за тебя мне теперь майорской звездочки не видать как своих ушей! Связалась с этими…» «Завтра без родителей можешь в школу не являться!» – вопит Степанида Мишка, пуще прежнего размазывая помаду по подбородку. «О Господи! – вопию я – а на меня пялится тот, с трубой, и глаза выпучил. – Сделай так, чтобы я скорее выросла! Я хочу стать взрослой! Хочу выйти замуж за Алешу!» «Бессовестная! – мама: парик перекосился, косынка съехала на бок – прикрывает рот ладошкой, качает головой. – В кого только уродилась…» – и зыркает на папу – «прощелыга чертов». «Псявая козявка! – блестит своими капитанскими звездочками папа. – И чему тебя только в школе учат? – он зыркает на Степаниду Мишку. – Никакого Господа нет!» «Конечно нет! – размазывает та остатки помады по подбородку. – И Юрий Гагарин, – Степанида Мишка зыркает на фотокарточку, – и Юрий Гагарин, когда летал в Космос, никакого Господа не видел!» А Юрий Гагарин улыбается: дура ты, Степанида Мишка, это ты дальше своего носа ничего не видишь! И этот, с трубой, туда же: silly old woman, Стьепаньида Мьишка! «Ну ладно, хватит дурака валять! – мама поправляет парик. – Собирайся!» «Таня останется ночевать у нас!» – Алеша закрывает меня своей узенькой грудкой. «Я тебе останусь! Шалавая растет, мать позорит перед этими…» – мама хватает меня за руку. «Ну что же вы! – в дверях вырастает Эдит, пыхая сигареткой прямо в мамин парик. – Такая солидная женщина! Вся в парике, в гипюре, а ругаетесь как извозчик!» «Да я…» – мама выпучила глаза, как тот, с трубой. «Жидовская морда!» – сплевывает папа и хватает меня за руку. Алеша с криком кидается папе на грудь – папа отшвыривает его как щенка и тащит меня к входной двери. «Так точно, гражданин начальник!» – Эдит прикладывает руку к голове.

 

Меня запихивают в машину, словно тюк с бельем. Махонький «Запорожец» (когда-то этот «Запор», как называют машинку наши мальчишки, был белым – теперь краска облупилась, и он стал похож на «пони в яблоках») свистит, урчит, ругается, фыркает, шатается, плюется – наконец, подпрыгивает, словно борзой щенок, и трогается с места. Папа сидит на переднем кресле, рядом с водителем – сыном Степаниды Мишки «Жоресом», я зажата между самой Степанидой Мишкой и мамой – на заднем. Едем молча, глухо как-то едем. Духота страшная. Волосы мои взмокли, лицо опухло от рыданий: глазки маленькие (мама говорит «глазки-бусинки», моему папе говорит, потому что у него глазки и правда махонькие) – и я похожа теперь на Кола Бельды (я люблю распевать песни Кола Бельды (а когда пою, раскачиваюсь, переминаясь с ноги на ногу): «Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним / И отчаянно ворвемся прямо в снежную зарю. / Ты узнаешь, что напрасно называют север крайним, / Ты увидишь – он бескрайний. Я тебе его дарю», «Нарьян-Мар, мой Нарьян-Мар – / Городок не велик и не мал. / У Печоры у реки, / Где живут оленеводы / И рыбачат рыбаки»).

В висках стучит, словно это маленький игрушечный заяц бьет в барабанчик, а где-то в глотке, вот как когда кишку глотаешь (есть такая противная кишка цвета гнилого апельсина, я ее глотала, когда меня зондировали), где-то в глотке извивается «Жидовская морда!» – «Так точно, гражданин начальник!», «Жидовская морда!» – «Так точно, гражданин начальник!» – и хочется изойти желчью на весь белый свет. «Жидовская морда!» – «Так точно, гражданин начальник!», бр-р-р! И Алешин крик… так птица кричит… «Жидовская морда!» – «Так точно, гражданин начальник!»… В каком-то фильме, помню, враг называл «нашего» (мы на переменках любим играть в «наших» и «немцев»: «немцем» быть стрёмно, а «нашим» зыко, но никуда не денешься, если тебе выпало по считалочке (нам с Аленкой нравится считалочка: «На золотом крыльце сидели царь, царица, клоп, мокрица, куколка, балетница, воображуля, сплетница, сапожник, портной, а ты кто такой?» – и тот, на кого укажет ведущий, отвечает: «Царь», или «клоп», или «балетница», а ведущий опять считает – выходит «царь», или «клоп», или «балетница»), но если тебе выпало по считалочке быть немцем – будешь, как миленький), в общем, в каком-то фильме враг называл «нашего» – «гражданином начальником», а не «товарищем». А вот что такое «жидовская морда»?.. «Жидами» мы с Аленкой называем тех, кто «жиди́тся», жадничает то есть, приговаривая «жид, жид, жид, жид по веревочке бежит». Аленка, когда я пою ей «жид, жид, жид, жид по веревочке бежит» (и правильно делаю: Аленка вечно прикрывает рукой строчку в дневнике, где записано домашнее задание, не дает подсмотреть, отличница несчастная!), – Аленка дуется, по-лисьи щурит глазки, тонкие косицы встают дыбом – «Ну да, Таня?» – пищит обиженная пигалица. Но обида быстро проходит. Через минуту мы уже хихикаем и шуршим под партой фантиками от батончиков «Шалунья». Я пробую пропеть «Жидовская морда!» – не получается: сразу же начинает шевелиться грязно-апельсиновая кишка, к глотке подступает желчь, и Алеша кричит по-птичьи… А Эдит не дуется, не щурит по-лисьи глазки и не говорит: «Ну да, Таня?» И косиц у нее нет. Но глаза… Глаза у нее такие… Вот как у Фаины Раневской в фильме «Мечта»; она говорит: «Зачем пропала моя жизнь?» – и глаза у нее…

Махонький «Запорожец» подпрыгивает, ворчит, шипит, рявкает, тявкает, садится в лужу (бабушка говорит не «лужа», а «лы́ва»: мы с Аленкой обожаем «шлындать по лывам» в резиновых сапожках – у меня такие синенькие сапожки с белыми отворотами, импортные), махонький «Запорожец» садится в лужу – папин ботинок сует свой нос прямехонько в мутную водицу. «У, ёп… понский городовой!» – рычит подмокший папа. Едем мы с мамой как-то в трамвае (когда я была маленькая и мы с мамой заходили в трамвай (ну, или в автобус), я громко говорила «сесть!» и топала ножкой – тут же мне кто-нибудь уступал место), мне года четыре. И вдруг трамвай как тряхнет – я лбом о стекло. «Японский голодовой!» – кричу. «Это кто тебя научил так ругаться?» – пристает ко мне какая-то старушка в красном мохеровом берете. «Папа», – морщусь я и растираю шишку на лбу. «Это хорошо, что у тебя папа так ругается!» – сладким голоском щебечет мохеровая старушка и дает мне конфетку «Ну-ка отними» (помню, я, совсем ещё маленькая, как-то разобиделась на Галинку и как крикну: «Трась!» – Галинка понять ничего не может: «Какая трась?» – и только потом до нее дошло: это я «мразь» переиначила на свой лад – и вышла очень даже миленькая «трась»!).

«Мой папа умеет и не так…» – не успела я открыть рот, как мама показывает мне кулак: прикуси, мол, язычино (мама так говорит: «язычино»).

Я готова, готова прикусить язычино и слушать все эти «мать-перемать-растуды-ети», даже пусть папа ударит меня, выпорет ремнем с металлической бляшкой, только бы он больше никогда не говорил это грязно-апельсиново-кишкообразное «жидовская морда», которое извивается в моей глотке и просится наружу желчью! Ну пожалуйста, ну папка!

«Шалавая растет! – скулит мама у порога. – Тебя хоть там покормили?» Заспанная Галинка стоит в дверях. Мятая ночнушка, мятое красное лицо… «Жиды пархатые: покормят они, выкуси!» – рявкает папа. И опять гнилая апельсиновая кишка начинает извиваться в моей душе. «Нюрка! Жорка! А ну цыц! – бабушка! И встает словно корявое сухое деревце в дверном проеме. – Оставьте девчонку в покое!» Я кидаюсь к бабушке. «Тише ты, ирод окаянная, с ног снесет!» – ворчит она и уводит меня на кухню. Она уводит меня на кухню и кормит горячими оладьями со сметаной. А я уплетаю за обе щеки, словно с голодного мыса, захлебываюсь слезами и рассказываю про Алешу. «Ох девка ты девка», – бабушка качает головой, подливает мне киселя. «Бабушка, – в моей груди начинает извиваться кишка цвета гнилого апельсина, оладья (мои произносят «оладь») лезет наружу, – а что такое жидовская морда?» «А хто это тебе сказывал?» – бабушка морщит лоб. «Папа», – шамкаю я набитым ртом. «Вот ведро пустое!»

Галинка досматривает десятый сон, а я всё не могу уто́ркаться («уторкаться» – мама так говорит: это когда я разбузы́каюсь (тоже ее словечко)).

Через дверную щель я вижу, как две тени – мамина и папина – мечутся по стене, и слышу грозный шепот, который отдается эхом в моей голове: пещера, Платонова пещера! «Ну что ты молчишь, прощелыга чертов? Ребенка спасать нужно!» – «Да пошла она!» – «Еще отец называется!» – «Да этих жидов пархатых за сто первый километр выслать – и хрен с ними!» Сто первый километр… Когда мы едем на Паровозный, проезжаем станцию «Тридцать восьмой километр». А сто первый – это далеко, наверное Курундус или Изынский: смешные названия, мы берем билеты в этом направлении. Тетка-дикторша обычно дребезжит в микрофон: «Товарищи пассажиры! Электропоезд “Новосибирск-Главный – Курундус” или “Новосибирск-Главный – Изынский” прибывает на третий путь, повторяю, электропоезд “Новосибирск-Главный – Курундус” прибывает на третий путь» – и «товарищи пассажиры», в том числе мама, папа и я, с рюкзаками, ведрами и тележками, как по команде штурмуют электричку, будто это не электричка, а гора Эверест. Я, когда была маленькая, мечтала стать диктором. Я брала свою любимую чашечку с розовым слоником, подносила ее ко рту и громко, вот как эта дребезжащая тетка, объявляла: «Товалищи пассатижи!» Голос мой звучал грозно, отдаваясь эхом в головах мамы, папы, бабушки и Галинки. «Да сидел бы: “выслать”! – меж тем отдается в моей голове. – Это ты ту́т такой смелый, а та́м, небось, пукнуть боишься, жопы этим старым прощелыгам лижешь, Рыжову с Хохриным, тьфу, образина чертов!» («Там» – это, наверное, в кэгэбе!) «Да пошла ты!» – «Только и знаешь водку жрать с москвичом! Ребенка надо спасать, а он заладил: жиды да жиды!» – «Надоели, как собаки, ети его мать!» – «Я тебе надоем! Я вот в партком пойду…» – «Не трожь партком!» Время от времени мама грозится пойти в партком. Что такое партком, я пока не знаю (партком… наверное, там тоже работают не простые смертные, как в кэгэбе) – знаю только, что мамина сестра, а моя тетя, ходила в партком и заявила, что ее муж «алкаш про́клятый!», что «у людей мужья как мужья, а этот, пропастина чертов, зальет шары – никакой жизни!». Партком «принял меры»: «если не перестанешь бузить, товарищ Сапрыкин, положишь партбилет на стол, ясно?» – дядь Митяй встал по стойке смирно: «Ясно, товарищ партком!» Теть Дуся, жена дядь Митяя, сестра мамы и моя тетя, пришла к нам с подбитым глазом, который она неумело замазала мукой. «Пить не пьет, – говорит, – но бутузить меня начал», – и ревет. «Уж лучше пусть пьет», – вздохнула моя бабушка, мамина и теть Дусина мама. «И то правда», – всхлипнула теть Дуся. Папа боится вылететь из органов (органами папа называет «кэгэбу») – и потому слово «партком» бьет его током почище дядь Митяева кулака или какой-нибудь нейлоновой рубашки (папа эти нейлоновые рубашки терпеть не может: честно говоря, он любит только военную форму и мечтает о майорской звездочке, даже во сне шепчет «звездочка» и сладко причмокивает).

«Не трожь партком!» – мечется папина тень. Иногда мне кажется, мама и папа так и остались маленькими беспомощными детьми, которые только играют во взрослых: мама нацепила парик, туфли на высоком каблуке и гипюровый платок, а папа – фуражку и форму со звездочкой. «А ну прикусите язычино! – встает с постели моя бабушка (мы спим втроем в крошечной спаленке: я, Галинка и бабушка; лет до пяти я пи́салась в постель (мне снилось, что я снимаю штанишки, сажусь на горшок – и горячая жидкость струилась по моим ногам); «Зассанка чертова! – вопила мама, потрясая перед моим носом описанной простыней и пижамкой. – Навязалась же на мою голову! У людей дети как дети, а эта… Да пропади ты пропадом!», а бабушка поднималась среди ночи, щупала меня, потом охала: «Танюха ты мокруха, опять напру́дила!» – и подтыкала простыню, чтобы мне «было сухохонько»). – «А ну прикусите язычино! – встает с постели моя бабушка. – Ночь на дворе!» Тени прикусывают язычино, Галинка пускает пузыри во сне, бабушка кряхтит, ворочается на своей пуховой перине. «А этот, Лёнька-то, он чей?» – шепчет она, сверкая своим глазом в темноте. «Какой Лёнька?» – «Ну твой-то… Миркин, что ль?» – «Алеша?» – «Он самый, а то кто ж». – «Ну, мама у него есть, бабушка». – «Бабушка? Это хорошо. А отец есть?» – «Да вроде нет». – «Ишь ты! Поди, напаскудил – и в кусты». – «А как это?» – «Ладно, спи!»

«Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..» Я мечусь по постели, вот как только что метались по стене папина и мамина тени, но сон не хочет опутывать меня, как опутал уже бабушку: она сладко посапывает, вскрикивает «свят, свят, свят» – и Галинку: та всё пузыри пускает. («Ей с женихами пора встречаться, а она девчонку бузыкает! – сокрушается мама. – Эта маленькая, а, гляди, уже любовь вовсю крутит, зассанка чертова, недавно еще в штаны прудила. А эта, виса, навязалась на мою голову: примет форму кресла, медуза ты расплывчатая, сидит конфеты жрет! Хоть бы кыргыз ее какой увез, что ли!» – а я как представлю, что Галинку – хоть она и знать не хочет про мою любовь, – увозит кыргыз (почему-то я вижу его в буденовке и гимнастерке, как в фильме про девушку Алтынай, «Первый учитель»: я плакала, когда Алтынай отдавали ненавистному баю), как представлю: вот он взваливает Галинку, словно тюк, на худую лошаденку, отирает пот со лба, поправляет на голове свою буденовку, а потом чу, пшёл! – и скачет по пыли, Галинка, точно бурдюк, сбоку болтается, – в общем, как представлю эту картину, сразу в слезы: уж лучше бы Галинка никогда никуда не уезжала, зачем ей замуж? – тем более и мама говорит, муж у нее будет пьяница, потому что она «оставляет слюни» (вечно чай не допивает, так и стоит в стакане – Галинка любит пить чай из стакана в подстаканнике – так и стоит в стакане темно-бурая жидкость, пока бабушка не чертыхнется и не выльет ее в мойку), а кто «оставляет слюни» в стакане, у того муж или жена пьяницами будут.)

 

«Танчишка, чего тебе черти покоя не дают?» – шепчет бабушка и зевает во весь рот, крестит зевок, ворочается с боку на бок. «Бабушка, а расскажи, как ты замуж пошла». «Вот песье отродие, а? – ворчит бабушка, но по-доброму ворчит, знаю я ее. – Завтрева не добудишься!» И уже через минуту рассказывает, как пошла за своего Петрушу, как ей было «шешнадцать», а «мому соколику и того, пятнадцать», как они «шибко дружка дружку любили», как девчонкой служила «у барышни Лизаветы», как та, барышня, говорила маленькой бабушке: «Таня (Таня – это моя бабушка, меня в ее честь назвали, а Галинку мама хотела назвать Леной, а как пошла в загс записывать ее, то почему-то сказала: мол, запишите Галиной – так Галиной и стала), Таня, учиться тобе надобно!», «а я так и осталась неучем» (хороший «неуч» – умудрилась выучить грамоте и Галинку, и меня: бабушка знала буквы, а вот «склада́ть» их в слова «знала, но разучилась»; помню, идем с ней по улице: «Какая это буква?» – спрашивает и тычет в воздух. – «Магазин», – кричу я. – «А эта?» – «Цирк»; но вот когда я прочла «Генеральный секретарь ЦК Коммунистической партии Советского Союза товарищ Леонид Ильич Брежнев», бабушка всплеснула руками: «Ну шельма рыжая!» – это означало, что учить меня больше нечему), – «а я так и осталась неучем» – и усмехается: «Но Петруша мой меня и без того шибко любил», только вымолвила – на пороге спаленки вырастает мамина тень. «А ну-ка онемейте сейчас же! – тень наползает на меня. – И попробуй только завтра в школу не пойти! Будешь вон, как Вася-дурачок, улицу мести!» Васю-дурачка мы с Аленкой боимся пуще огня. Это рыжий глухонемой детина лет шестнадцати. Ростом с меня («Меринос чертов, – ворчит мама, – мать перегнала, одежды на нее не напасешься!»), зато плечи как у моего папы. Вася помогает мести двор матери, махонькой старушонке (старушонку эту за метлой не видать), гоняет голубей и нас, «китайцев» (нас прозвали «китайцами» потому, что мы живем в «китайской стене»): Жанку Тальман (так и надо этой Тальман: воображуля несчастная, «тонконожка – жопка с луквичку», называет ее моя мама) недавно в траншею толкнул, на трубы. Мать Жанки – «Тальманша» – прибежала «с выпученными шарами»: «Безобразие! – визжит. – Куда только милиция смотрит?» – и бигуди свои поправляет под косынкой. «Куда положено смотрит! – сверкает лысиной дядь Саша-милиционер, цокая языком и прожигая своим масляным глазом толстую жопень Тальманши, обтянутую коротеньким атласным халатиком («Хоть бы лытки свои прикрыла, шалава! – ворчит мама. – Перед детьми фигуряет! И этот, Тальман сам, черт плюгавый, очки на нее выпучит – налюбоваться не может, тьфу!»).

Второе сентября – а будто вечность прошла… Две капли щелкают меня по носу: сейчас как ливанёт, а ты зонтик дома забыла, раззява! Радостно шныряю в дверь – на меня обрушивается похоронный марш. Мы с Аленкой обожаем пялиться на похоронную процессию: едва заслышим траурную музыку («Девчонки, похороны, шуби́сь!») – несемся со всех ног на звон литавр и бесцеремонно разглядываем людей в черном, что медленно плывут следом за гробом, обтянутым красным бархатом. Они медленно плывут, эти люди в черном, за покойником, а он лежит себе, блаженно скрестив руки на груди, и думает о «том свете»: каково там? «Да на кого ж ты нас покинул? – причитает какая-нибудь женщина в черном платке. – Да милый ты мой, да хороший ты мой!» А тут тишина, мертвая. Я стою под козырьком – и коленки мои трясутся. Мимо проходят солдаты в странных пилотках-панамах, лица их обгорели на солнце, а глаза словно бы высохли: ни слезинки. А вот теть Катя Вдовина (теть Катя в хлебном магазине работает, соседка наша): прикрыла рот ладошкой и глядит в одну точку. Ее под руки ведет муж, дядь Коля. Рядом мальчишки Вдовины – их у теть Ани и дядь Коли пятеро («Оторви да брось, – говорит мама. – Наплодила, сама не знает теперь, что с ними делать»): Серега, Кирюха, Лёха, Санёк, Диман… только вот Димана не видать, его в армию забрали, он самый старший. Помню, идем с Аленкой: на мне платьице импортное (платьице – умереть не встать: такое зеленое, с крылышками), кружевные гольфики, заколка в волосах. Диман (я Димана Митей зову) на меня глянул своим глазом-светляком: «Красавица растет!» – и языком прищелкнул. Аленка аж косицы вытаращила. В армию уходил, меня увидел: «Ну что, Татьяна, ждать будешь?» – а мальчишки Вдовины: Серега, Кирюха, Лёха, Санёк – как заорут: «Жених и невеста, жених и невеста!» «Сыночек мой…» – теть Катя Вдовина глупо улыбается, что-то поправляет в гробу. Дядь Коля сжимает ее плечи: «Ну-ну, мать, ну-ну!» А в гробу… мамочки… Диман… Митя… Светляки свои прикрыл и будто хмурится. «Душманец Митьку-то подстрелил, – охает теть Нина, соседка, та, у которой овчарка Норка: Норка тихохонько поскуливает. – Такой молодой, такой молодой! Война про́клятая!» «Какая война? – скрипит сосед Ефимыч. – Интернациональный долг мы выполняем. Слыхала?» «Да иди ты, долг! – Норка хвать Ефимича за штанину. Тот брыкается. – Детя́ми нашими отдаем, долг-то?» Про этот долг говорила недавно и Вера Шебеко по телевизору (я ее боюсь, этой Шебеки, злая она, и прическа у нее злая): «Советские воины с честью выполняют свой долг в Афганистане». «Спи, сыночек, намаялся, поди!» – теть Аня глупо улыбается, гладит Димана по головке. Дядь Коля курит самокрутку, а по щекам его текут слезы. И тут ливень! Я со всех ног кидаюсь в серое марево, которое лупит меня по голове, по ногам, и бегу не разбирая дороги.

«Чудинова, опять за свое? – Степанида Мишка прожигает взглядом мою изрядно подмоченную репутацию. Стою у порога класса, виновато опустив глаза: форму хоть выжимай, портфель как аквариум: тетрадки вот-вот поплывут, словно рыбы, в туфельках что-то чавкает, с кудряшек течет прямо на пол. – Садись на место». «Димана убили…» – мой голос звучит глухо, будто говорю не я, а джинн, который сидит в кувшине. «Какого Димана? Что ты городишь?» – «Вдовина…» Аленка – до того она делала вид, что не видит меня, – вскидывает бровки. Она пересела к Алиске Сусекиной, и наша парта на камчатке теперь зияет, словно бездна. Кузя перешептывается с Данькой (Кузя с Данькой в одном подъезде с Вдовиными живут).

Диман подмигивает мне своим глазом-светляком, улыбается: «Ты не жди меня, Татьяна, я там». Я молча киваю. «Я кому говорю: садись на место!» – Степанида Мишка, размазав помаду по подбородку и маршальским взором окинув класс – все тридцать две головы (десять голов русых, двадцать темноволосых, одну рыжую – Ромки Бальцера и одну белобрысую – Вадьки Янькина: с Вадькой нас поставили в пару на ритмике как самых высоких девочку и мальчика), Степанида Мишка громко затаила дыхание – тридцать две головы замерли в ожидании. И моя, тридцать третья, повинная, которую, как известно, меч не сечет. «Ребята, – наконец, поет Степанида Мишка бельканто, – в то время как наши воины выполняют интернациональный долг в Афганистане, ученица второго “А” класса Чудинова Таня забыла о своем долге». Степанида Мишка набирает воздуха в легкие, тридцать две головы разом выдыхают и оборачиваются в мою сторону. «Вместо положенной политинформации, – Степанида Мишка буравит меня своими глазками, – мы обсудим “инциндент” (вечно эта Степанида Мишка брякнет что-нибудь эдакое: в первом классе, помню, Мишка позволила себе брякнуть “более красивее” и “истинная правда”, – и тогда я позволила себе поставить ее на место: «Не более красивее, а красивее, не истинная правда, а правда или истина»; однажды Степанида Мишка воинственно размазала помаду по подбородку и завопила: «Я смотрю, ты всё знаешь, Чудинова! Может, ты займешь мое место?» – «Нет, – спокойно ответила я. – У вас работа собачья, а платят с гулькин нос (так моя мама говорит)»; с тех пор Степанида Мишка невзлюбила меня), – вместо положенной политинформации мы обсудим “инциндент” с ученицей второго класса “А” Чудиновой Таней». Десять русых голов, двадцать темноволосых, одна рыжая и одна белобрысая таращат глаза. В воздухе многоточием повисает тишина. «Ученица второго класса “А” Чудинова Таня первого сентября, – Степанида Мишка дрыгает ногой в красной туфле на шпильке, будто цирковая лошадь, – в этот замечательный праздник всех советских детей, самовольно покинула торжественную линейку!» Степанида Мишка размазывает помаду по подбородку, тычет указкой в портреты Ленина, Пушкина и Чарльза Дарвина, «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – самовольно мурлычу я, развалившись на камчатской парте, «Пагиж-Пагиж», – грассируют Ленин с Пушкиным, «Пауиж-Пауиж», – гундосит Дарвин. «Я-то был в Пагиже, а вот вы, Александг Сеггеевич, нет-с!» – «Подумаешь! Зато меня фганцузом пгозвали в лицее. И застгелил меня Дантес, тоже фганцузская штучка». – «А меня Фанни Каплан подстгелила». «А вы, господа, зверьи!» – гундосит Чарльз Дарвин и показывает язык. (Так говорила «раба любви»: «Господа, вы звери!» – и уезжала на трамвае, в светлое ли будущее, на тот свет ли… Мы с Аленкой даже поспорили: она топорщила свои косички и по-лисьи щурила глазки («Ну да, Таня, она поехала к нашим!»), а я округляла глаза («А зачем нашим эта женщина с нимбом?») А потом я брала массажную щетку, начесывала свои кудрявые волосы нимбом, складывала молитвенно руки и тоненьким голоском пела: «Господа, вы звери…» – до-до-до-до-ре-до.)