Kostenlos

Париж

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Я засыпаю – открываю глаза: Галинка! Маленький приехал, пухленький приехал! А как же Алеша?.. Мы весь день купаемся с Галинкой в Бердском заливе, едим кислородный коктейль, а вечером идем в кино: привезли «В моей смерти прошу винить Клаву К.» – и я сижу как взрослая рядом с Галинкой в последнем ряду и жую детский ирис. «Галь, – шепчу я в темноте, – мне один человек нравится…» Галинка молча жует детский ирис и даже не шелохнется. Я пла́чу. Галинка всегда смеется, если я плачу во время фильма. Я плачу, когда пытают Павку Корчагина – у него вся спина в шрамах! – и когда он говорит о том, что надо прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно. Я плачу, когда убивают несгибаемого коммуниста (в фильме эпизод есть, когда коммунист дерево валит! – у него мышцы просто играют!) Евгения Урбанского (а когда узнаю́, что настоящего Евгения Урбанского тоже нет в живых, он погиб, Евгений Урбанский, такой же красивый – а мама говорит «губошлеп», – такой же красивый и статный, как мой папа, и тоже коммунист, наверное, – когда узнаю́, что он погиб, я тоже плачу).

Я плачу, когда погибает поющая эскадрилья и аты-быты, шли солдаты. Плачу, когда мой любимый Евгений Леонов (Галинка соврала мне, когда я была совсем маленькой: мол, домашние называют его просто Евга́, но мама рявкнула: «Виса, ей с женихами надо встречаться, а она девчонку бузыкает» – и Галинка покраснела), я плачу, когда в фильме «Старший сын» Евгений Леонов кладет таблетку под язык и говорит: «Ты мой сын!» – я плачу! Но сейчас я плачу не оттого, что Клава бросила Сережу, а он хочет умереть, я проглатываю с соплями половину фильма не оттого, что Любовь Полищук – «выдерга», как называет ее моя мама, – такая красивая, такая красивая, какой хотят стать все наши девчонки, и Аленка тоже, я знаю… Я плачу даже не оттого, что Аленка больше со мной не дружит. Я плачу оттого, что… кажется, люблю Алешу! Я плачу тихонько, чтобы Галинка ничего не заметила, – как хорошо, что мы запаслись детским ирисом и Галинка то и дело шуршит ирисочной оберткой, выслушивая цыканья и кряканья сидящей перед нами тетки с золотыми зубами и высокой прической (вот дурында – не видно ничего из-за нее!), наконец, высокая прическа орет, сверкая своими золотыми зубами: «Перестаньте шуршать, вы смотреть мешаете!», а лысый дядька, который сидит рядом с теткой, поддакивает: «Вот именно!» Галинка краснеет – я знаю! – на время замирает, но потом, как только на экране начинают громко разговаривать или звучит музыка, достает очередную плитку детского ириса – тетка цыкает, оборачивается. А я плачу. И сквозь слезы вижу… даже не вижу, а чую: кто-то смотрит на меня, оттуда, с пятого или шестого ряда. Мерцает что-то, будто солнечный… вернее лунный, зайчик ищет меня в зале. Стеклышки очков та́к мерцают в темноте. Алеша?! Это Алеша! Лунный зайчик щекочет мою щеку, Галинка самозабвенно шуршит ирисочной оберткой, высокая прическа с золотым зубом цыкает, Сережа любит Клаву и хочет умереть – я вскакиваю, утираю глаза кулаком, красная, сердечко бьется в белую грудку, расшитую розовыми цветами, – я вскакиваю и вихрем вылетаю из зала. Лунный зайчик за мной.

«Хочешь апельсин?» – говорит – и краской заливается. И очки заливаются краской – вот-вот лопнут от стыда. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – голос словно прыгает в моем горле. Я мотаю головой: хочу! Мы выбегаем на улицу. Темно. И луна желтая! «Ты видела когда-нибудь желтую луну?» Я снова мотаю головой: нет! А она, луна, нырнула на самое дно Бердского залива и посверкивает себе, золотые волны обмывают ее, словно звездочку с папиных погон, правда, одна звездочка бывает у майора – и когда папа станет майором, я вспомню вот эту желтую луну, которая смотрится в Бердский залив, как в зеркало… «А «Зеркало» ты видел?» – говорю я, и мой голос дрожит, словно подернулся рябью. Алеша мотает головой. Там, в «Зеркале», тоже Алеша! Но другой. «А эту музыку ты знаешь?» – и я пою: ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… «Бах», – мотает головой Алеша. Ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми…

Мы сидим на берегу Бердского залива, одна желтая луна повисла прямо над головой – вот-вот свалится, другая – купается в золотых волнах. Мне кажется, что небо и вода – это огромные погоны, на которых сияют майорские звезды. Мне восемь лет. Я рисую восьмерку на песке. Алеша – ему десять – рисует рядом с моей восьмеркой, только перевернутой, единичку – достает апельсин из кармана, протягивает мне: он золотого цвета, апельсин, он словно маленькая желтая луна, он лежал в кармане у Алеши! И он… сладкий! Апельсин! В наших краях апельсин роскошь! Даже мы, не простые смертные, жаждем апельсинов как манны небесной, и вот их «выбрасывают» – и тогда мама, заняв очередь в магазине, звонит из автомата: «Таня, бери сумку, большую клеенчатую, и живо в магазин: апельсины выбросили!» – и я бегу, с большой клеенчатой сумкой, и думаю, а ка́к, интересно, апельсины выбрасывают, и мы с мамой стоим в очереди, и нам дают в «одни руки два килограмма», а в «две руки» целых четыре, а когда Галинка дома, то в «три руки» – и целых шесть! И мы собираем кожуру от апельсинов, и варим из нее цукаты! А те кожурки, которые напрочь засохли, мы кладем в шкафы и кладовки, это от моли. Но моль, видно, тоже любит, когда выбрасывают апельсины, вернее, кожурки от апельсинов, и потому вьет свои гнезда в шерстяных носках и шарфах, пахнущих сочным южным плодом! А еще мы – не простые смертные – едим апельсины и мандарины в новогодние праздники! Папа приносит их в заветном пакете, долго шуршит бумагой – а они холодные, они запотевшие, апельсины-мандарины, ярко-оранжевые, и пахнут Новым годом! «И чтоб не смела даже подходить к холодильнику! – мама грозит мне пальцем, укладывая апельсины-мандарины в большие лотки. И вот теперь мы сидим на берегу Бердского залива с Алешей, золотая вода лижет наши ноги, а я держу в руках маленькую желтую луну – и ее сок беспощадно льется по моему подбородку. На белой грудке, расшитой розовыми цветами, огромное желтое пятно – но я пока не знаю этого и самозабвенно вгрызаюсь в мякоть апельсина, потому что отделять дольки от большого плода мне не нравится. Я узна́ю об этом уже днем, когда – после ночных розысков («Я по всему Бердскому заливу рыскала высунув язык! А они сидят… Бессовестная! – закричит мама, грозно сверкая стеклышками очков, словно Зевс-громовержец, – я как раз сейчас книжку читаю, “Мифы и легенды Древней Греции” называется, – мне Ираида Николаевна подарила, соседка наша, у которой Женя, Джекки, колли, Оля, – на день рождения, «зы́кая» книжка, как мы с Аленкой… говорим (эх, Аленка, и где ты теперь?). – Бессовестная! – закричит мама. – Я чуть с ума не сошла!» – и похожа она будет на медузу Горгону), когда – после ночных розысков, криков: «Такая же шалавая растет, как ее отец!», после того, как мама вырвет мою руку из Алешиной руки, потащит меня в нашу комнатку («Отцова дочь, прощелыга чертов, семя про́клятое!»), а Галинка покраснеет, увидев меня, заплаканную, со спущенными гольфами, в помятом платье, – когда я, обессилев от горя, упаду на кровать и усну, а потом проснусь в половине первого и услышу истошный мамин крик (сегодня выходной, и мама не уехала «чуть свет» на работу), я услышу такой истошный мамин крик, что заткну уши, но слова все равно влетят в ушные раковины и долетят до самого сердца, словно стрелы, отравленные стрелы: «Импортное платье ухайдокала, засранка! Двадцать пять рублей – я́ себе не могу позволить платье за двадцать пять рублей! – псу под хвост! И чтобы я тебя больше не видела рядом с этим… шалавая растет, как и ее отец!» – я встану и увижу, как на белой грудке, расшитой розовыми цветами, желтеется пятнышко, похожее на солнышко… нет, на желтую луну, и запылаю, словно розовый цветок, потому что это знак от Алеши! Но это потом… а сейчас мы сидим на берегу Бердского залива, кожура от апельсина валяется на песке, золотая вода лижет наши ноги, и моей щеки касается что-то холодное – это Алешины очки, а потом я чувствую теплые шершавые губы своими губами… Так страшно – я покрываюсь гусиной кожей. И сердце бьется – все говорят, «бьется», а у меня оно, будто птенец, отклевывает от грудной клетки маленькие кусочки… души… не знаю, где она, душа эта самая, обитает, но птенец, которого кто-то посадил в грудную клетку, рвется наружу со страшной силой. «Таня», – говорит Алеша сухим шершавым голосом. «Алеша», – поет птенец. Он больше не целует меня, Алеша, мы сидим молча, в обнимку, сидим, как в том фильме про взрослую любовь, забыла, и я чувствую себя загадочной женщиной – вот как Любовь Полищук или как Маргарита Терехова (все наши девчонки по Полищук и Тереховой с ума сходят, а еще по Ирине Алферовой), – и смотрю на желтую луну, которая катается в золотой волне как сыр в масле.

Днем – я наказана, заперта в комнате – мама с Галинкой уходят купаться и загорать. Я подхожу к зеркалу: на меня смотрит испуганная лохматая девчонка с заплаканными опухшими глазками и красными шершавыми пятнами на лице. А где та загадочная женщина, которой я была вчера? Любовь Полищук? Маргарита Терехова? «От людей совестно! – кричит мама, укладывая в пакет с Михаилом Боярским купальники и полотенца. – Вся в отца, такая же шалавая!» Галинка густо краснеет, втягивает голову в плечи и сует в пакет с Боярским кулечек конфет. «Только и знает жрать, виса чертова, – ворчит мама, – нет чтобы с женихами встречаться. Эта, – мама кивает в мою сторону, – маленькая, а и то уж жениха себе завела. А эта, – теперь мама кивает в сторону Галинки, которая жует сливочную колбаску, – сидит как колода. Навязалась же на мою голову! Хоть бы какой кыргыз ее увез, что ли!» Мама настойчиво пытается выдать Галинку замуж и «сбыть с рук» («Двадцать четвертый год висе!»).

Ей кажется, что «эту корову никто не возьмет». К нам даже жених настоящий приходил, Володька Звягинцев, какой-то сын какой-то маминой не то родственницы, не то подружки. Вот только Володька этот на Галинку и не глянул, а «жрал в три горла» бабушкины блины и пироги да сыграл со мной пару раз в поддавки́. Галинка же, едва Володька ушел, закрылась в детской комнате («Волчина проклятая, навязалась же на мою голову!»), открыла секретер (Галинка там конфеты от меня прячет) и съела все свои запасы.

 

Я стою у зеркала. А по ту сторону – в Зазеркалье – плещется золотая волна, и где-то в мягком облаке спит желтая луна, она проснется ночью, откроет свой круглый удивленный глаз – да ведь это же у меня желтые круглые глаза, они лунные! – и отразится в золотой волне, как в зеркале. Галинка с мамой сейчас плавают или загорают. Галинка конфеты ест. А я совсем не умею плавать. Я хожу на руках по илистому дну, луплю ногами по воде, делая вид, что плыву. А вода теплая-теплая, а дно будто пуховое. Я хватаю свой красный купальник. Слитный. Раздельный мне мама до сих пор не купила: «соплячка еще, вот вырастешь…», а у меня уже началось «формирование груди». Молоденький доктор с кудрявыми волосами – как у меня! – и с бородкой: мы пришли к нему с мамой на прием в районную поликлинику, как простые смертные пришли, – он потрогал мои «фигушки» («фигушки» – мамино словечко) и говорит: «У вашей девочки, – говорит, – формирование груди началось». Сказал и покраснел. Я запрыгала от радости. Ура (мы с девчонками, когда кричим «Ура!», добавляем «В жопе дыра»!)!

А мама очки выпучила. «Да вы что, – кричит, – ей ведь семи еще нет!» Давно это было, больше года назад. «Зеленый совсем, – ворчала мама, когда мы вернулись домой, – понимал бы что». Но мы пошли в санчасть, и Валентина Владимировна – красивая, неспешная, нравится «этому прощелыге чертову, от людей совестно» – потрогала мои «фигушки» и улыбнулась: «У Танюшки-то у вашей уже формирование груди началось». И тогда мама покачала головой, вздохнула: «Как на дрожжах прет, не успеваю ей одежду покупать. Отборных продуктов нажрутся…» А я, счастливая, прыгала и кричала, и когда мы домой вернулись, прыгала и кричала: «Ура, у меня формирование груди началось, формирование груди!» «Уймись, анчутка!» – цыкнула бабушка. Галинка покраснела. А папа затянул: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?» «Жорка, – теперь уже на папу цыкнула бабушка, – а ну цыц! Ведро пустое!» На это папа заголосил пуще прежнего: «А ты, бабуся, не волнуйся, а всё у тэ́бе впереди!» Бабушка махнула рукой и зашаркала по полу своими чунями. А Аленка, эта пигалица Аленка, когда я шепнула ей на ушко, что у меня формирование груди началось, сощурила глазки: «Ну да, Таня? – и пропищала: – Подумаешь».

Я хватаю свой красный купальник, слитный, хоть у меня давно уже началось формирование груди и мне пора носить раздельный, как у Галинки. Я хватаю этот несчастный красный купальник, застиранное полотенце, распахиваю окно: первый этаж, а страшно! «Господи, помилуй!» А в голове крутится: «Не Господи, а Советская власть!» Перекрестилась, глаза закрыла – сиганула, коленку расшибла. Ничего, до свадьбы заживет! До свадьбы! А замуж я выйду только за Алешу, только за Алешу!

Бегу сломя голову… и приволакивая ногу: ноет, и прилепленный подорожник не помогает. Издали замечаю маму с Галинкой: они растянулись на песке, загорают. На носу у мамы белая бумажка: это чтобы нос не обгорел – на глазах очки. Галинка откладывает книжку в сторону, кладет в рот конфету, лениво поднимается и вяло, увязая в песке, плетется к воде. Я следом. Ходить по илистому дну на руках скучно. Галинка плывет по-собачьи, ее голова маячит на фоне огромного белого теплохода «Сибирь». Красота! Вот бы на таком прокатиться! Я захожу всё глубже, глубже. А вдруг я поплыву? Галинка ведь плавает. Волна – только она не золотая, а серая – лупит меня своим кулачищем по лицу, пароход виляет белой задницей. Сплошное марево. И привкус протухшей селедки во рту. Я захлебываюсь этой протухше-селедочной водой, я беспомощно колочу руками драчливую волну. Кто-то хватает меня за волосы, за мои кудрявые волосы, Галинкино лицо мелькает перед глазами и куда-то исчезает… Марево… Сплошное марево… Прихожу в себя… Песок скрипит на зубах… «Девочка утонула, девочка утонула!» – кричит какая-то тетка. Красный купальник к моему телу словно приклеили. Ноги – я поднимаю голову и вижу ноги – они трясутся, они синие, они покрыты гусиной кожей. «Очнулась!» – кричит все та же тетка. А рядом бегает какая-то женщина – у нее белая бумажка на носу. Мама… Галинка сидит рядом со мной на песке и плачет. Она сидит прямо на пакете с Боярским. Боярский сжался в комок, но ничем Галинке помочь не может.

«Куда тебя черти понесли? – кричит какой-то дядька – я вижу только его волосатые ноги, поднять голову нет сил. – Ты же видела, что пароход плывет? Ты чё, не понимаешь, что ли? И ребенка за собой потащила!» А Галинка плачет, плечи ее вздрагивают, она даже не втягивает живот, чтобы казаться стройнее, и потому он свисает складкой поверх плавок. Боярский усмехается в свои усищи. Какая-то дамочка – именно дамочка: в шляпке, на каблучках, которые вязнут в песке, в руке у нее маленькая сумочка, а из сумочки высунулась книжка, – какая-то дамочка тянет за руку долговязого мальчика, тот пригибает голову, упирается, закрывается рукой от солнца, стеклышки его очков принимают на себя солнечный удар, на Алешу похож… «Идем, Алеша», – говорит высоким голосом дамочка… «Ой, опять упала!» – кричит тетка. Я слышу ее голос уже в каком-то тумане, будто я на дне колодца, а там, на воле, свистит ветер, и Алеша выносит меня на руках из воды. Белое платье прилипло к моему телу, длинные волосы струятся водопадом и оставляют на песке следы, они похожи на длинные тонкие росчерки…

Я лежу в кровати, на лбу моем мокрое вафельное полотенце, у изголовья стакан с водой и градусник. «Ну наконец-то, – вскрикивает мама, она сняла бумажку с носа, но нос все равно кажется белее щек, – я уж думала, не проснешься! У людей дети как дети, а эта…» Мама плачет, Галинка плачет… Пакет с Боярским – лицо его перекошено – валяется в углу. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..» Мы чуть не утонули. Я пошла за Галинкой, нас отбросило волной, Галинка крикнула «спасите», какой-то дядька – наверное, тот, с волосатыми ногами, – кинулся нас спасать, мама бегала по пляжу, словно «испуганная курица», с белой бумажкой на носу, дядька нас вытащил… А Алеша? Где Алеша? Я высовываюсь из-под одеяла. «А ну, угомонись!» – кричит мама. Проваливаюсь в колодец сна – и вдруг: ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… Открываю глаза – ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми! Бах! «Кому там черти не дают покоя!» – мама громко хлопает оконной рамой прямо на звуке ми: такое чувство, будто бы в моей голове зеркало разбилось. Видно, «черти дали покоя» Алеше: он молчит, и я – нырнув с головой под одеяло, в мою «пещеру», глотаю сопли и слезы, мурлыча себе под нос ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми. Всё кончено…

Ночь. Луна мигает хитрым желтым глазом. Дядька с волосатыми ногами пытается утопить меня, я задыхаюсь, заглатываю воздух, он смеется и окунает мою голову в протухшее-селедочную муть. «Муть с жутью», – добавляет мама. Она бегает по берегу, и белая бумажка на ее носу «мельтешит», как говорит мой папа, перед моими глазами. Дядька с волосатыми ногами скалит зубы, хватает меня за шкирку, словно собачонку, я пытаюсь вырваться из его цепких лап… где-то я уже видела эти заросшие рыжим пухом лапы… у Хохрина, да, у Хохрина! Когда мы обмывали звездочку с папиных погон. Хохрин хватает меня за шкирку. «Не губите меня, пощадите. Я – морская свинка Рита!» – кричу я (историю про Риту я придумала, когда была совсем маленькая, и когда мы с мамой выходили на улицу, я выкрикивала во все горло «погубите, пощадите!»; одна тетка даже сделала маме замечание: «Бедный ребенок страдает, а она и в ус не дует!», а я тогда показала тетке язык: «А у мамы нет усов»).

«Не губите меня, пощадите…» Старичок в белом халате и колпаке – откуда ни возьмись – кладет руку мне на лоб. «Обмойте девочку», – скрипит он, и зубы у него цвета жидкого чая. Такой чай пьет мой папа. Он добавляет в заварной чайничек воду до тех пор, пока заварка перестанет быть заваркой, а превратится в ту самую «муть с жутью», в которую меня сейчас пытается окунуть Хохрин. Старичок грозит Хохрину сморщенным пальчиком: «Обмойте девочку». «Не девочку, а звездочку!» – Хохрин показывает старичку язык и обмывает меня в протухше-селедочной воде. «Я не звездочка, я девочка!» – вырываюсь я из лап Хохрина. «Бредит», – мурлычет старичок и промокает мой лоб вафельным полотенцем.

Три дня и три ночи я валяюсь в постели, три дня и три ночи Хохрин пытается обмыть меня в протухшее-селедочной «мути с жутью», три дня и три ночи скомканный Боярский строит мне рожи, три дня и три ночи мама носится по берегу с белой бумажкой на носу и захлопывает окно прямо на ноте ми: ля-а-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми – бум! А на четвертый день мы уезжаем домой. «У людей дети как дети, а эти! – кричит мама, заталкивая в пакет с Боярским новенькие желтые колготки, которые мы купили в Бердске, и еще мы купили настенные часы и килограмм козинаков – в такой липкой пергаментной бумаге – и всё это мама, утирая пот со лба, а он норовит залить стеклышки ее очков, всё это мама заталкивает в «Боярский» пакет, а тот самодовольно надувается – и теперь похож скорее на Демиса Руссоса. – У людей дети как дети, а эти! – кричит мама. – Какие черти тебя понесли за Галинкой? И эта тоже, виса! – Галинка краснеет. – Ей с женихами пора встречаться, а она девчонку бузы́кает!»

А на четвертый день мы уезжаем. На четвертый день Бог создал «два светила великие» – так написано в Библии, маленькой черной книжице с золотым крестом, книжице, которую «достал» папа и о которой никому нельзя говорить ни слова, а если «спросят, что папка принес», ответить: «Устав КПСС». Он тогда принес эту маленькую Библию – черную с золотым крестом – сел на софу и, листая тонкие пергаментные листы, прокашлялся «кхе-кхе» и стал декламировать, как декламируют стихи дети на утреннике в детском саду, – я сама недавно так декламировала стихи про Дедушку Мороза («Как чудесно ваша девочка декламирует стихи!» – шепнула маме наша воспитательница Вера Николаевна).

Папа декламировал: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», – декламировал и смеялся, и даже выключил свет, а потом включил и снова смеялся. А мы сели рядышком, полукругом – я, мама, Галинка, бабушка, – сели и внимали каждому его слову, потому что слова те совсем не были похожи на стишки о Дедушке Морозе. Папа все больше и больше заходился смехом: «И был вечер, и было утро: день один», – папа показал палец. А мы молчали – всё глубже и глубже. Первой не выдержала мама: «Шимпанзюка чертов!» – плюнула и ушла. «Ведро пустое!» – махнула рукой бабушка и тоже ушла. Галинка покраснела и ушла. А я заплакала. Папа аккуратненько завернул Библию в «газетку», сунул сверток в секретер. «Только и знает хныкать, гнида противная!» – сказал папа. Он ушел, туда, куда ушли мама, бабушка и Галинка. Я слышала их голоса: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла (Кажется, папа пел ля-ля-ля-ля-фа-ре-фа-ля?» – «Шимпанзюка чертов!» – кричала мама. – «Ведро пустое! – махала рукой бабушка»)?»

Я слышала даже, как краснеет Галинка: густо-густо! Но я открывала секретер, я извлекала из его чрева маленький сверток – слово «Правда» на газетной обертке, набранное черной типографской краской, больно кололо глаза, я отбрасывала газетную «правду» и с жадностью впивалась в мелкие буковки больших слов. Я пела: «Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний» – как если бы я пела свой «Париж-Париж» и пребывала в том самом Париже – и это было просто «а-а!» какое-то!

И если бабушка в этот момент проходила мимо, она молча крестила меня; если мама – говорила: «Нажрется отборных продуктов – силищу девать некуда: дерет глотку, как сивый мерин – нет, чтобы матери помочь!»; если Галинка – густо краснела и опускала глаза; если папа – заливался хохотом и напевал: «А здравствуй, милая моя!»…

Три дня и три ночи я валяюсь в постели, а на четвертый день мы уезжаем. На четвертый день Бог создал «два светила великие». А я, я – не могу даже повидаться с Алешей! «Мама! – кричу я в отчаянии. – Ля-а-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми!» Мама судорожно щупает мой лоб: холодный. Раздобревший Боярский ухмыляется с пакета. На носу его сидит жирный комар. Мама хватает газету «Бердские новости» и лупит Боярского по морде. Тот куксится. «Погиб!» – радостно кричит мама, отшвыривая кровавую тушку. Собрат погибшего отчаянно жужжит над моей головой. Мама размахивает «Бердскими новостями», словно теннисной ракеткой, наносит удар. «Ушел, – выдыхает она. – Погиб! Ушел! Погиб! Ушел!» И вдруг: «Ля-а-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми!» Я бросаюсь к окну: Алеша! «А ну угомонись! – кричит мама, отбрасывая очередную кровавую тушку. – Я кому сказала?» Но стеклышки Алешиных очков, словно два светила, призывно горят за окном. На четвертый день Бог создал «два светила великие», а я на четвертый день возьму Алешу за руку и пойду с ним гулять по Бердскому заливу. И никто, никто на свете, не запретит мне! Никто: ни мама, ни Галинка, ни Боярский, как бы он ни надувал щеки. И я беру Алешу за руку, и мы идем гулять по Бердскому заливу. Я слышу, как мама бегает по берегу с белой бумажкой на носу, словно «испуганная курица»; слышу, как краснеет Галинка: густо-густо; слышу, как пыжится Боярский, – и сжимаю Алешину руку еще крепче.

 

«Мы сегодня уезжаем», – тихо говорю я. «Знаю, – кивает Алеша, – я приду тебя проводить». И он приходит. «Вся в отца: такая же шалавая, – цедит сквозь зубы мама, – то умирала – мать от нее не отходила, ночей недосыпала, а то, – мама окидывает взором Алешу, Галинка густо краснеет, – шляется невесть с кем! А если бы автобус ушел? Бессовестная! Ну погоди, – мама грозит мне пальцем, он мельтешит перед моими глазами туда-сюда, словно метроном (у Лилии Григорьевны метроном есть, гэдээровский, фирма́), – домой вернемся – я тебе покажу!» «Вы черствая и жестокая!» – выкрикивает Алеша, и я слышу в его голосе низкие нотки, словно бы голос вдруг потяжелел. Мама багровеет: «Да ты…» Водитель автобуса клаксонит: си-си, си-си! «Женщина, – высовывается из окна автобуса какая-то тетка в красном гипюровом платке, – вы задерживаете людей! Развели тут, понимаешь!» Мама краснеет: «Ну чего рот раззявила, матери б лучше помогла!» – сует мне в руки «Боярский» пакет – тот вот-вот лопнет от зависти, втискивается в узкие двери автобуса и садится рядом с Галинкой. А я стою рядом с Алешей, по щекам моим текут слезы. «Я буду тебя ждать!» – говорю я. «Я приеду к тебе!» – басит Алеша. «Ну надо же, а! – вздыхает толстяк в белой майке с олимпийским мишкой. – Ну прям как взрослые, да, Том?» Тома – та самая тетка в красном гипюровом платке – поджимает губы: «Товарищ водитель, мы поедем или нет?» Товарищ водитель – рыжий верзила в газетной шапочке с газетным же орденом Ленина вместо кокарды – чешет затылок: «Чего, не видишь, мальцы́ прощаются?» – и для порядку клаксонит: си-си, си-си! Я пулей влетаю в автобус. «Я приеду к тебе!» – кричит Алеша. Галинка косится в его сторону и покрывается красными пятнами. «Я тебе приеду!» – строжится мама. Она замечает, что «Боярский» пакет, раздувшийся от самодовольства, валяется на дороге, – ахает, стучит в окно. «Ну чего стоишь, рот открыл? Вот гаденыш! – кричит она Алеше и машет руками. – Пакет, па-кет, – выговаривает она по складам, показывая на Боярского, который сейчас лопнет от обиды и начнет исторгать из себя мои желтые колготки, настенные часы и козинак в липкой пергаментной бумаге, – пакет, говорю, давай сюда!» Алеша хватает несчастный пакет, пропихивает его между дверьми автобуса – они лязгают своими зубьями, словно чудища Сциллы и Харибды – я как раз читаю о них книжку, которую мне Ираида Николаевна подарила, «Мифы и легенды Древней Греции» называется, – Боярский морщится, ус его топорщится, желтые колготки выползают наружу. Мама подхватывает пакет, заталкивает в него колготки. «Чтобы я еще раз связалась с этой хиврей! – строжится она. – Да пропадите вы пропадом! У людей дети как дети…» Мама продолжает петь свои страдания, автобус фыркает, обдает Алешу пылью. «Я буду ждать тебя!» – кричу я Алеше, он бежит следом, автобус набирает ход, рыжий верзила в газетной шапочке с кокардой – орденом Ленина – скалит зубы, гипюровая Тома и толстяк – олимпийский мишка – смотрят на меня: Тома с укоризной, толстяк с удивлением. Алеша пропадает на первом повороте в клубах пыли. «Я буду ждать тебя!» – кричу я и колочу кулаком в стекло. Галинка – а набычилась-то, вот чудище сциллово-харибдовое! – шуршит липкой пергаментной бумагой, беспощадно ломает козинак и перемалывает его челюстями-жерновами. «А ну-ка онемей сейчас же!» – мама трясет меня, словно яблоньку, однако с меня теперь могут падать лишь яблоки раздора – о них я тоже только что прочла в «грецкой» книжке. Когда я была маленькая, я говорила не «греческие», а «грецкие», и была совершенно права, потому что мои любимые грецкие орехи – они растут на трускавецких деревьях запросто, словно облепиха у нас на даче, бр-р-р-р! – мои любимые грецкие орехи оказались греческими, и слово «грецкие» намного вкуснее слова «греческие». «А ну-ка онемей сейчас же! От людей совестно! – трясет меня, словно яблоньку, мама. – А эта виса, навязалась же на мою голову, – мама зыркает на Галинку, – только и знает жрать. Нет чтобы с женихами встречаться! Эта маленькая, и то вон с кавалером крутит!..»

Весь июль я смотрю Олимпиаду и жду Алешу. Владимир Сальников плывет к своей третьей золотой медали, а Алеши всё нет и нет. Виктор Кровопусков – фамилия для саблиста что надо! – наносит очередной золотой удар своему сопернику, а Алеши всё нет и нет. Александр Дитятин – тоже ничего себе фамилия! – уже в восьмой раз поднимается на пьедестал, а Алеши всё нет и нет. Встречаю на лестнице Ираиду Николаевну: она была в Париже! – с какой-то старушкой царственного вида шепчется: «Хоть бы слово сказали! Пол-Москвы на похороны пришло!» – «Скажут они! Мудозвоны!» – «Людмила Евгеньевна!» – «Девятый десяток Людмила Евгеньевна, отбоялась свое!» Ираида Николаевна делает страшные глаза, замечая мой открытый рот, Людмила Евгеньевна чуть не плюет в него: «Ну чего уставилась?» «А кого хоронили-то?» – лопочу. «Кого – Высоцкого!» – рявкает царственная старуха и зло стучит каблуками по лестнице. «Но сейчас же Олимпиада, все радуются…» – развожу руками. Но в ответ только стук по лестнице: соль-фа, соль-фа – и перекошенное лицо Ираиды Николаевны. Высоцкий умер… Алеша, ну где ты?.. «Жди-жди! – ехидничает мама. – Нужна ты ему как зайцу пятая нога!» Галинка краснеет, со злостью вгрызаясь в халву.

Возвращается папа. «Прощелыга чертов», – ворчит мама, но папа выкладывает из чемодана: чехословацкие хрустальные вазы (богемское стекло! – вот бы Буяновым показать, от зависти бы умерли!), тщательно завернутые в газетку, комплекты постельного белья с олимпийскими кольцами, черную икру в голубых банках, севрюгу горячего копчения, шоколадки «Мишка» с олимпийским мишкой на обертке, кофейные и апельсиновые жвачки, одноразовые стаканчики – папа выкладывает всё это, а мамины губы медленно раздвигаются в улыбку. «Пап, – дергаю папу за рукав, – а Высоцкий умер?» «Умер», – отворачивается папа. «Наркоман хрипатый!» – ворчит мама. Какое шершавое слово «наркоман». Похоже на «нарком» или «наркомат», но страшное. Я плачу. В начале августа улетает олимпийский мишка. Я плачу и жду Алешу. «Жди-жди!» – ехидничает мама, опрыскивая себя новенькими духами «Красная Москва». Галинка багровеет, со злостью вгрызаясь в пастилу.

Скоро первое сентября. Мы едем в магазин «Орленок» покупать мне школьную форму. «Прет как на дрожжах! – чуть не плачет мама. – Нажрется отборных продуктов – покупай ей каждый год новую форму, меринос чертов!» Но никуда не денешься: мы покупаем мне новую школьную форму и два новых фартука: белый – с кружавчиками и черный – с крылышками. И белые банты в сиреневый горошек! И туфли, беленькие, с пряжечкой! Бедная мама! «Деньги псу под хвост выбросили! Пятнадцать рублей! Я и то не позволяю себе туфли за пятнадцать рублей!» Видел бы меня Алеша…

В понедельник первого сентября я торжественно выхожу из дома: белый фартук машет кружевными крылышками, белые банты, словно бутоны белых роз, вросли в мои кудряшки, красные гладиолусы (это букет для Степаниды Мишки) стоят по стойке смирно – всё честь по чести. Я второклассница, мне теперь не нужно подниматься чуть свет: я учусь во вторую смену. На первом этаже меня торжественно обнюхивает и одобрительно облаивает овчарка Норка: она обнюхивала-облаивала меня и ровно год назад, когда я пошла в первый класс. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – радостно пою я. «В-вау! В-вау!» – подвывает мне Норка. Я выхожу из подъезда, вдыхаю первосентябрьский воздух – он особенный, воздух первого сентября, он щекочет ноздри свободой, которая уже второго сентября превратится в каторгу. Я делаю глубокий вдох, про запас, на вырост, и бодро перешагиваю порог: за черту не заступать, ни-ни – мы с Аленкой любим играть в границы: если видим трещинку на асфальте, ни в коем случае на нее не наступим! Я бодро перешагиваю порог – из соседнего подъезда выкатываются Аленка и Лилия Емельяновна… Аленка! Пигалица сворачивает свою коротенькую шейку в мою сторону, но Лилия Емельяновна – она в туфлях «на выход» и с бородавкой, которая присосалась, словно пиявка, к ее верхней губе, – Лилия Емельяновна дергает Аленку за тонкую косицу, как капитан корабля за штурвал, и возвращает короткую шейку на место. Они семенят на пару, Аленка с Лилией Емельяновной, я прибавляю шагу – пряжки на новеньких туфельках сверкают решительностью – и гордо проплываю мимо. Мальчики и девочки с букетами астр и пионов ручейками стекаются к школе. Девяносто шестая: откуда ни глянь, девяносто шестая и есть. Мы тогда сидели с Алешей на берегу Бердского залива, и он спросил: «А в какой школе ты учишься?» «В девяносто шестой», – ответила я. «Вот это да! – воскликнул он. – И сверху она тоже девяносто шестая!» Алеша нарисовал на песке цифру «96» – цифра пустилась в пляс перед моими глазами, виляя круглыми бочками. «Танька, привет! – возвращает меня с небес на землю Кузя: ее соломенные волосы выгорели на солнце, лицо загорело и похоже на печеную картошку. – Ты куда-нить ездила?» «В профилакторий», – кричу я и вижу Алешино лицо, и желтую луну, и золотые волны… «Это тебе!» – слышу я его голос. Я запрокидываю лицо и протыкаю носом – он у меня уточкой – желтую луну. Моей руки кто-то касается… лепесток… холодный, влажный, вязкий… Открываю глаза – Алеша! И астры в руках, белые! Аленка сворачивает свою коротенькую шейку и пялится на нас во все свои тонкие косицы. И Лилия Емельяновна пялится, так что бородавка над ее верхней губой налилась от злости, вот-вот лопнет. И Степанида Мишка пялится: напомаженные губки поджала, головой покачивает. И Ромка Бальцер – его рыжая головка выглядывает из зарослей голов, словно золотой шар – такие растут у нас на Паровозном, – и Ромка Бальцер пялится, и червячки в глазах его ползают. Я беру Алешу за руку. Аленка умирает от зависти! Атласные ленточки сползают по тонким косицам на землю змейками и вьются у ее ног. «Ты сказала, что учишься в девяносто шестой», – Алеша виновато опускает глаза, очки сползают к носу.