Buch lesen: «Татьяна, Васса, Акулина»
© Татьяна Алферова, 2024
© Фонд содействия развитию современной литературы «Люди и книги», макет, 2024
© А. Веселов, оформление, 2024
Татьяна, Васса, Акулина
Повесть
I
Личное
Вряд ли я родилась для того, чтобы записать голоса тех женщин, чья кровь течет во мне. Хотя им было о чем сказать: о земле, о семье, о боли и любви, о красоте и ненависти.
Я родилась завершить историю «по женской линии». Не ждала, не хотела, но куда денешься. Жребий не выбирают.
«Женская» нить вечно норовила прерваться, в каком колене родства ни начни разбирать переплетающиеся корни. Даже если у предков не рождалось много сыновей, да пусть бы один и был – они оставляли потомков в количестве достаточном, чтобы продолжить род. Но сколько бы ни появлялось дочерей… Эх, а вот тут засада! Либо рано умирали, либо замуж не выходили, либо рожали только мальчишек: кто как мог исхитрялись нашу женскую линию оборвать. Почему? Не ответят. В каждом колене больше одной связи по женской линии не насчитывалось, начиная с XVIII века, а более древние документы утрачены. Так не могло продолжаться бесконечно, и вот я последняя…
Бабушка рассказывала, как ее свекровь предупреждала:
– Машутка, здесь девки не родятся! Уходите с нашего двора!
Ее свекровь, моя прабабушка Алена, знала о чем говорила, она родила одиннадцать сыновей и ни одной дочери.
Бабушка родила трех сыновей и только после того, как переехали в свой дом, родилась дочь – моя мама. Как верить теории вероятности? Верить можно в наследственность и семейные предания, если они сохранились.
Но есть еще счастливые случайности.
Отыскалась моя троюродная сестра, с именем, как Волга, протяжным и струящимся: На-та-ли-я. Сестра работает с архивом Ярославской губернии, выпустила несколько книг по генеалогии наших предков; она снабдила меня выписками из исповедных росписей и метрических книг XVIII–XIX веков, главных документов, на которые стоит опираться в истории семьи (это до 1897 года, когда случилась общая перепись населения, все разъяснившая и уточнившая. За той переписью поехал на Сахалин Чехов, сбегая от любви).
Исповедные росписи – список семей с детьми старше шести лет, то, что фиксировали дьячки при исповеди, обычно перед Пасхой. Метрические книги, хранящиеся в церковном архиве, – это свидетельства о рождении, с указанием крестных-восприемников (важные записи, они проясняют связи в семье, кто кому близок), свидетельства брака и смерти…
Как повезло Нефертити, утвердившейся в трех тысячах веков благодаря гениальному неведомому скульптору1. Хендрикье, подаренной нам Рембрандтом (три с половиной века ее памяти посчитать легче). Татьяне Берс – то ли Китти, то ли Наташе Ростовой от Льва Толстого (это совсем близко, первые мои героини родились раньше).
Я хочу оставить хотя бы тень, легкую, невесомую, скользнувшую по ярославской земле за крепкими и основательными моими прародительницами. Они были прекрасны и удивительны! Они остались неизвестными, без шанса «запечатлеться», потому что – крестьянки. Наверное, из-за этого художник Тропинин не оставил нам имена своих мадонн.
Я знаю имена своих. Я назову их.
Акулина
Акулину выдали замуж в чужую далекую деревню Копосово, считай, за старого. Выпихнули! Ей едва исполнилось четырнадцать, а жених на пять лет старше: засмеют подруги, что за старика выдали. Она-то еще с младшими девками в беседе хороводилась, с теми, что только поджидают замужества, только учатся у старших, как улыбнуться, как глаза вбок скосить, кокетничая. Но не терпелось родителям ее с рук сбагрить. Или боялись, что позже станет уже хорошо заметно, что невеста – недоросток, забракуют женихи, засидится Акулина в девках, а то и останется камнем на шее. Пока ей мало лет, всяко можно сказать, что еще вытянется, что у них в роду всегда так, потом дорастают.
Молоденькие подружки и прочие девки, что вечно таскаются на беседу-посиделки, хотя их не ждали (суют угощенье хозяйке избы, где «гуляют», вот и пускают за угощение) еще только присматривались к возможным женихам. Если кого-то и сосватают, то за ровесника, а кому повезет – за женихов младше себя. Младше – это хорошо. Значит, муж не станет драться и бить жену, пока не вырастет, не повзрослеет. Ну, а когда вырастет… Так это еще нескоро.
Акулине не повезло. Жениха она даже на гуляниях, что на краю деревни устраивают, не видела, не то что на беседе – «старый» же, куда ему на беседу. На беседе не только прядут, но и песни заводят, смеются, играют, даже пляшут, когда парни приходят. И деревня его далеко от ее родной: надоест ходить-то. Деревня, правда, подгородная, считай, что под самым Рыбинском, наиважнейшим городом, хлебной биржей государства! Пусть царь живет в Санкт-Петербурге, но что такое Петербург, если весь хлеб в Рыбинске? Да и кто его, Петербург, видел-то? Слышал-то кто о нем достоверное? А Рыбинск – да, это Город! Деревня Копосово и сама большущая, домов аж на две улицы настроено.
Что и говорить, деревня у жениха хороша. Но не сам жених.
Плакать Акулина не плакала, смысла нет, непрактично сие, но руки после пряжи – между пальцев, понятно, темные полосы – не помыла перед приездом сватов, понадеялась, что скажут: неопрятная.
Так же будут поступать ее внучки и правнучки (по секрету: моя бабушка так сделала, когда приехали сваты деда). Это ведь отличное средство! Одна беда – не работает. Не поможет, что Акулине, что трем поколениям невест, ее дочерей-внучек-правнучек, потом, позже…
Почему этот жених из далекой зажиточной деревни посватал именно Акулину – неизвестно. Молчат исповедные росписи, молчат метрические книги. Они в принципе скупые и ревнивые собеседники, не всякому отвечают. Но уж если откроются и забудут ревновать, только успевай ловить полуторавековой давности новости о своих родных: кто у кого родился, кто где учился, у кого крыша дранкой крыта, у кого – соломою, кто был приказчиком в мелочной лавке, кто вольноотпущенным, кто из Московского гренадерского полка. (Ох, увлеклась, про крышу – это в переписи от 1897 года, а про то, кто был приказчиком, можно и в исповедной росписи прочитать).
Акулине повезло в другом: не родила через год после свадьбы, как обычно случалось с молодухами. Работала она от зари и допоздна, уставала, спала на ходу в прямом смысле. Сон таков: идешь за лошадью, держишься за край телеги-одра и спишь; разве когда о камешек или корень споткнешься, проснешься ненадолго; а так до дома спишь, пока телега с сеном, снопами или еще с каким грузом не доедет до ворот. Но это все неважно. Ей повезло по-крупному, да. Родила не через год: через два.
Это ей уже шестнадцать стукнуло, ну, взрослая почти баба, да что там, без всяких почти. И вытянулась Акулина к той поре, считай, на вершок подросла после свадьбы. Уже не недоросток. Зря родители боялись, нормальная Акулина выросла! Нормального роста! Подождали бы чуток со свадьбой, и женихи бы нашлись поближе, можно бы и не спроваживать дочку в такую даль. А то на чужой-то воде, там, где Волга весной разливается по берегам, цвет меняет, где травы на лугах цветут незнакомые, где, прямо скажем, еда посытнее, чем в родном дому, в той-то далекой деревне у Акулины вот какая напасть проявилась: рыжеть стала. И волосы, и брови. И подмышки даже. Страшно! Рыжих колдунами считают, верят, что сглазить могут.
Но Акулина не ярко-рыжая, разве на солнце такой кажется. На то зола есть: можно волосы обсыпать, да их и не видать под кикой, под женским убором. А вот брови приходилось золой натирать от рыжины поначалу. Но зеркал в избе нет, родные не укоряют. Акулина привыкла к себе такой и отстала от золы, пусть как есть.
Во многом Акулине с новой мужниной семьей повезло, что бога гневить. Деревня, куда ее отдали, хоть и чужая, а оказалась краше родной. Вечером солнце наваливается животом на березовую рощу над Волгой, а трава еще светится, от росы ранней или от чего другого. И ведь ни папоротника, ни осоки режущей, а все мягкая травка, попадается, правда, подмаренник кудрявый или волжанка высокая, ну, туда скотина и сама не идет. За домами богатые заливные луга, розовый клевер, белая кашка, да низенькая мурава овсяница: коровам раздолье. Порой коровы клевером объедались так, что животы у них болели! Скотины в деревне с избытком. Лошадей, чуть не в каждом дворе, мало по паре – по три-четыре, а еще жеребятки-стригунки. Коров у хозяек по пять – не то десять, у иных и по двадцать! Овец можно за порядочный скот не считать, хотя овец-то как раз было немного. Разве последние лентяи да пьяницы отставали, не держали много скотинки. Пьяниц в Копосово больше, чем в обычных деревнях. Это понятно: до города с его соблазнами и кабаками рукой подать.
Коров держали для надельных полей, для навоза: землю удобрять. В те времена о молоке мало думали, сами пили молоко, своей семьей, не копили его, не продавали еще на сыроварни. Да и коровки доились скудно. Лошади – вот кормилицы. И пахали на них, и боронили. А за деньги, за настоящие, можно было на лошадках отвозить грузы в город, на Волгу на баржи, где летом работы немерено. Караван за караваном в очередь стоят у пристани, только успевай поворачиваться. Волга же – вот она, рядом, движение на ней бесконечное, суетливое: расшивы парусами щелкают, снуют, как синички. Но и город рядом, а город – это искушение, многие там пропадают, в зимогоры перекидываются на отходный промысел2, спиваются.
Это все постепенно Акулина узнавала. Поначалу она свой новый дом осваивала – как ребенок говорить учится. Это можно (да), это нельзя (нет), это надо (дай), а вот это – кровь из носу сделай, не то умри (а-та-та). Мужа страшилась больше всех, но через пару недель поняла, что с этой стороны нет опасности. Да что говорить, первую пару недель она как в шорах была – не чуяла себя, обвыкалась. Лишь привычная домашняя работа спасала от страха. А еще племянник-сирота Тимошка, что в доме жил по убогости (дурачком родился). Акулина прикидывала: если уж дурачка, сироту, не обижают, может, и с ней не будут суровы?
Свекровь оказалась ласковая и тихая, а вот свекор непростой. Его Акулина побаивалась, хоть тот не кричал, не дрался. Но так умел сказать, негромко и внушительно, что Акулина к бревенчатой стенке отлетала. Не сразу она разобралась в семье. Расстроилась, что после венчания в новом Успенском храме к барину на поклон не поехали, хотелось посмотреть, как барин живет, другого-то случая не представится. Но ведь далеко ехать…
Маменька в день свадьбы наказала, дескать, веры своей надо держаться, православной истинной, а отец молча ухмылялся. Акулина не поняла, к чему это. Уж после сообразила, что новая семья – старой веры. Но венчались в церкви, все чин чином, прежде брачный обыск подписали, само собой. То есть молодой муж говел перед венчанием и получал о том бумагу в храме. На первую исповедь после свадьбы вместе с мужем пошли. Это потом муж Сергей Силуанов не ходил «за нерадением», как отмечали в духовных росписях. И Михайлу, их старшего сына, научил исповедоваться не батюшке, а старику-наставнику, что иногда приезжал в соседнюю деревню. Но это все через много-много лет.
А так-то в новой семье – живут по обычаям, иконы в красном углу, богатые иконы, не суздальского грубого письма, а тончайшие: с переливами лазоревых небес за тяжелым шерстяным одеянием Крестителя, с золотым, усыпанным багряными плодами садом за Богородицей. Муж сказал – «строгановские» иконы. Она поняла – это значит, краски не такие яростные и их много больше, иной раз не уследишь, как одна в другую переходит, а ведь Акулина в красках хорошо понимала, зрение у нее такое, что даже в сумерках все видит отчетливо.
Если и крестятся новые родственники двоеперстием, так бабушка и тятенька Акулины крестились так же. В церкви. Батюшка за то не ругал.
Странным показалось другое: в новой семье все разумели грамоту, даже свекровь – чуть-чуть. Все умели читать, а муж и свекор еще и писали, как муж объяснил: полууставом. Вечером после ужина, пусть не всякий день, а только когда не слишком уставали, свекор читал книгу, толстую, тяжелую, в коричневом кожаном переплете. Звучащие истории нравились Акулине, по ночам ей снились странные сны с героями историй (свекор говорил, что это о святых мучениках и подвижниках). Она во сне спасала мучеников, бродила по небывалому сказочному городу Риму, ползла по волшебным тесным катакомбам под землей, укрощала дивных львов – да? Это же львы были с чешуйчатым хвостом и желтыми перепонками меж когтями?
Но через те же полмесяца, как перестала трепетать пред мужем (за все это время муж ни разу ее не «поучил»: не прибил, не потаскал за косы. Ладно, она не дурочка неумная, знает, что «ученье» от мужа будет, но после, позже. А все же хорошо, что он не сразу злой!), научилась вслушиваться и вживаться в свою уже семью. Вот тогда и поняла про старую веру. Смешно! Ведь ей новые родители, свекор со свекровкой, с первого дня разъясняли, советовали, убеждали. Про наставника говорили, который все растолкует и научит, как к Богу придти. Но Акулину, словно кто колдовским туманом укутал: все слышит, на все вопросы отвечает, а про старую веру – нет, не понимает.
Поняла наконец. Усвоила. Вспомнила матушкин наказ держаться своей веры, но где матушка и где Акулина. Опять же, матушка наверняка знала, в какую семью дочку сбагривает, малолетнюю, не набравшуюся еще ума и сноровки.
Акулина даже на миг не задумалась идти к малознакомому батюшке из великорусской церкви ее нового прихода совета просить или исповедоваться об обычаях семьи. Ведь ее никто в новой семье не неволил принимать старую веру: хочешь – так молись, как привыкла, хочешь – по-старому, по-ихнему. По-настоящему, как они говорили. Просили, убеждали, но не приказывали. У мужниной семьи, принадлежавшей к Спасову согласию, закон не слишком строгий. По праздникам, как привыкла, ездила на подводе в церковь, пешком далековато; на исповеди лишнего не говорила – к чему? Муж со свекровью на праздники иногда ходили в «их» моленную за соседнюю деревню и уж обязательно ходили исповедаться, если приезжал наставник, а приезжал тот издалека. Свекор давно не ходил: ногами ослаб.
Свекор умер скоро, два года с заячьим хвостиком не прошло, стал ее муж Сергей Силуанов хозяином в доме. А дом почти новый, большой просторный пятистенок, редкость по Акулининым временам. Даже зимой, когда топят вовсю по-черному, в избу, а не наружу открывая двери проветрить (иначе еще не умели), и глаза заволакивает-ломит от едкого дыма, струящегося из печи, можно не выбегать на двор, чтобы прополоскать морозным духом легкие, как в иных избах. Хватает на дыхание даже внутри дома. Большой дом, что говорить. В сенях столько бочек с соленьем и квашеньем умещается, что не сосчитать!
Умер свекор, да и Господь с ним, но забрал с собою первенца Акулины, переслал на младенчика лихорадку. Такое за стариками водится, им скучно уходить в одиночку. Тем более осенью, когда на дворе тяжело и сыро, а Волга делается бурой, как круп гнедой лошадки под грузным дождем.
Тут уж Акулина поплакала вволю: лучше бы свекор на тот, лучший, свет племянника своего Тимошку забрал, дурачка бессмысленного. Племянник вовсе зря хлеб ест, ни к какому делу его не приставишь, даже в подпаски не годится. Попробовали разок, так он отбившуюся корову, за которой его пастух послал, по кустам погнал. Напугал так, что та в кушыри залезла, с порезанным выменем вернулась.
После смерти первенца Акулина перестала жалеть мужнина двоюродного брата-дурачка, принялась на него покрикивать, а то и затрещину влепит. К исповеди не ходит Тимофей – не от старой веры, вроде как «по нерадению», а «по малоумию»; так пишет дьячок. Ведра воды до сеней не донесет – расплещет половину. Только жрать горазд. Однако Акулина защищала Тимошку от насмешек соседских, чуть ли не в драку кидалась. Он же, дурачок, несмотря на взрослые года, с деревенскими мальчишками водился, а мальчишки безжалостные. Акулина боялась про себя (тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо, чтобы не сглазить – ее детки не такими будут!) и сколько раз думала, что если бы ее маменька знала, что в семье дурачки родятся, ни за что бы ее за Сергея не выдала. Или Акулина сама бы ушла от мужа, если у них такое в роду?
Ушла бы? Нет. Куда идти? Тятенька обратно ни в какую не примет. Но не рожала бы, прыгала бы, едва обнаружив, что в тягости, с лавки на пол, с овина сверху в яму овинную, корешки-калган пила бы… Ладно, пусть рожала, но что-то придумывала бы потом, если с ребеночком что неправильное обнаружится… Ох, страшно! Грешно! Помяни Господи царя Давида и всю кротость его!
К счастью, Тимошка не сам собою таков. Племянника свекрова испортила бабка, принимавшая роды. Это все в деревне знали. Не сообразила закопать втайне детское место роженицы. Вот роженица и померла. Ну и головку ребенку повитуха поправила нехорошо. Ой, нехорошо! Говорят, руки у ней грубые были. Вроде несколько деток, принятых ею после Тимошки, тоже такие… Три или пять… Не совсем в природе детки… Говорят, вскоре после рождения племянника бабку и приглашать-то перестали к родильницам, за один лишь пирог платой, без денежки, даже самые скупые не приглашали. Зачем эта бабка? Сколько баб сами рожают, особенно если не первенца; и головки новорожденным не правят, а вырастают хорошие ребятки.
За три с лишком года Акулина сжилась с мужем, стали они как два ствола ивы из одного корня. Пусть почти старый, зато дерется нечасто, жалеет ее. Муж на самом деле неумеренно ее жалел – деревне на удивление Акулина могла полный день в разгар покоса пропустить, когда уже второго ребенка носила. И ведь не на сносях, а в самом начале тягости. Мутило ее сильно, вот Сергей и не брал жену в поле.
Деньги у мужа откуда-то копились, но в его дела она не лезла. Попросила было научить грамоте (ах, эта грамота – какая красота, какая сила!), и Сергей охотно взялся, но более двух-трех слогов читать Акулина не научилась. Некогда: хозяйство же! Хотя большухой, главной по дому после смерти свекра, оставалась свекровь Анна свет Семеновна. Она еще с вечера распределяла кому что делать назавтра, она же печь топила и готовила. Кухарничала свекровь ужасно, дома у Акулины, хотя они много бедней жили, иной раз ели вкуснее. Но в целом хозяйства, нынешнее и прежнее родительское, по запасам, по сытости не сравнить. Одно то, что свекровь частенько к обеду телятину портила (Анна Семеновна называла это «разваривать»), уже показатель. Так же свекровка чуть не всякую неделю, кроме постов, портила сметану, даже масло, а в пост – красную рыбу, икру и еще много всякой дорогой небывалой в родительском дому еды.
Сергей жалел Акулину, что и говорить. И она принялась мужа жалеть в свою очередь. Странно как получается! Обычно молодые живут хорошо первое время, а уж после начинаются свары. У них с Сергеем напротив: лишь на третий год совместной жизни все наладилось, да так, что наглядеться не могли друг на друга. И здесь бы вот оно, счастье, но Акулина надорвалась, когда под осень, уже год почти без свекра, уставляли овин снопами: сушили рожь. Жадна была Акулина на работу. Надорвалась и скинула ребеночка.
Плакала дольше и горше, чем по смерти первенца. Есть не могла. Ни рыбу, ни телятину разваренную. Хотя этот, тоже мальчишечка, еще и человеком, по сути, не был.
Ивы у дома шумели под злым ветром, скидывали листву. Птицы летели косяками на зимовку со вчерашними птенцами, уверенно вставшими на крыло. Русые заячьи дети выросли, попрятались по перелескам – сами, самостоятельные. На них охотились повзрослевшие волчьи и лисьи дети. Бывшие телята обернулись коровами, лосями и ланями, бывшие щенки – лохматыми громкоголосыми псами. Псов дразнили деревенские парнишки, еще летом ходившие в одной рубашонке, но к осени обрядившиеся в домотканые порты. Все выросли за лето.
– Бог детей не дает! Все из-за твоего упрямства, из-за того, что в церкву не ходишь! – укоряла мужа Акулина. Ее высокие скулы пламенели беспомощным гневом.
– Что ты говоришь, матушка моя! – увещевал Сергей. – Пойдем со мной к нашему наставнику, он научит, где брать силы. Это не помешает тебе ходить в церковь, если хочешь.
Но Акулина не отступила, хотя чуть не год плакала по всяким смешным поводам. То птицу увидит, от стаи отбившуюся на перелете, – и заплачет, то ягненка ей станет жаль до истерики, если тот ногу подвернет, а то бабочка-синичка в Волгу упадет, рыба ее, радуясь, проглотит, а Акулина, что белье рядом полощет, зальется слезами: жаль напрасной красоты, пусть бабочка и живет всего один день. Вся рыжина с ее волос сошла, как и не было, даже глаза посветлели от слез.
Следующая зима, после зимы за потерями свекра и ребенка, сложилась нескладно, тяжело. Хлеб кончился до начала весны, еще и март не постучался; и с сеном для скотинки не рассчитали, сено кончилось. Муж снял нижний ярус соломенной крыши и солому, которой снаружи стены обвивали для тепла: порубили ту солому на корм скоту, перемешали с остатками сена. Сбитую подстилку на дворе, и ту почти всю извели, а скотинка ревет от голода. Две коровы только-только отелились, кормить их надо, хорошо кормить. И Акулина опять в тягости, уже на сносях. Вот Сергей и продал лошадку, не любимую Карюю со светлой проточиной на лбу и удивительными бархатными губами, а Чагравку с рыжей холкой, но все равно жаль. А после и корову продал, яловую. Свекровка Анна свет Семеновна вздыхала и молилась, но не прекословила: сын забрал хозяйство, пусть сам решает. Только Тимошка-дурачок смеялся, радовался, что поест от пуза, раз деньги появились.
Дочка Маремьяна родилась в марте, когда еще лютые ветра не угомонились, но уже начали тетенькать желтенькие синицы, те, что птицы, а не бабочки. И лужицы стали проклевываться за избой, ярко-голубые под солнцем, как глазки у дочки. В кого только она уродилась? У Акулины глаза ореховые, у мужа – болотного цвета. Бабы в церкви шептались, что нехорошо в марте рожать, значит, с мужем в «петровки», то есть в Петровский пост, согрешила, но Акулине наплевать: дочка здоровенькая, красивенькая получилась. А муж на вырученные от коровы и лошади деньги не только ржаной мучки купил, но и пшеничной. Потому у дочки и коса богатая, цветом в пшеницу, выросла, но это после. «После» – привычное присловье Акулины, любимое.
Муж не прибил, что дочку, а не сына-первенца принесла, радовался с Акулиной вместе. Она же так разбаловалась, так привыкла, что у них с мужем все ладом, что даже не удивилась, неблагодарная. Чего ждать от жены, которую выдают мужу подростком? Ко всему привыкнет, пока взрослеет, даже к хорошему обращению. Что редкая редкость, мало какой бабе к этому привыкать приходится.
Акулина непонятно почему поняла, едва бабка-повитуха поднесла ребенка к ее груди, и девочка тотчас начала сосать, хотя молоко еще не прибыло по-настоящему, что больше не потеряет ни одного ребенка.
– Теперь уж не остановишься! – подтвердила свекровь, и Акулина усмехнулась блаженно, зажмурила ореховые свои очи: свекруха Семеновна иной раз предсказывала, не зря именовалась в честь святой пророчицы Анны.
Еще через год родился сынок Михайло, тоже желтоволосый, пшеничный, крупный крепкий мальчик. Акулина привыкла рожать и попривыкла к детям, не тряслась над ними. Некогда! Хозяйство большое, семья увеличивается, надо чтобы и достаток рос.
Не на следующий, а через год родилась еще дочка. И с ней родилась проблема: девочка получилась особенная. Рыжая оказалась, с волосиками на свет появилась и маленькая-махонькая, меньше нормальных деток, но сразу ясно стало, что не умрет, больно шустрая, кричала громче предыдущих крупных ребят. Откуда голос-то в таком крохотном теле? Нехорошо это, что рыжая. Не к счастью. У Акулины ведь рыжина после смерти первенца и выкидыша сошла, забыла даже о том.
Сергей Силуанов после рождения рыжей второй девчонки опять не прибил жену, сказал: «Назовем Вассой», – хотя такого имени у них в семье не водилось и по святцам не к месту оказалось.
Муж вновь принялся жалеть жену, и та могла, забыв о работе, подолгу сидеть с прялкой, покачивая ногой колыбель с зернышком-ребенком внутри теплого кокона зыбки. Роскошный высокий кованый светец шипел закрепленной в нем лучиной, ее пепел осыпался в обширный поддон с песком. В доме Акулины светцы были маленькими, их не ставили на пол, а от тесноты ввинчивали в стену, старались лишний раз не жечь лучину – и так душно, ложились рано… Потому, раз уж хорошо в доме, если достаток в нем, пусть будет Васса, пусть будет, как захотел муж…
Зима выдалась долгой, молока у Акулины прилило много, наверное, от этого ей стало чудиться, что Васса будет всегда жить в этом доме. А кикимора тихонько смеялась за печкой и щекотала младенца пестрым куриным перышком. Это первый год, когда кикимора в доме себя обнаружила – смехом. Свекровка Анна говорила – это девчонке, Вассе, на счастье, но Акулина считала – суеверие. Какое счастье от кикиморы?
Зыбка ли, часто раскачиваемая, кикимора ли ласковая причиной, но Васса получилась удивительно веселым и спокойным ребеночком, уверенно шагнув на весеннюю землю, когда ей еще и года не исполнилось.
И в доме что-то изменилось: стали замечать, что перестали теряться вещи, напротив, то племянник-дурачок монетку притащит («Где взял, Тимошка?» – Смеется, не отвечает.), то старуха Анна на общинном поле отличный, новый почти гребешок найдет, то Сергей, балуясь рыбалкой, такую рыбину притащит, что за неделю не съесть. Одна Акулина ничего не находила, не добывала. Свекровка не упускала случая подколоть, хоть и смирная:
– Ты не своя, из другого дома, вот тебя хозяин-то (домовой, то есть) и не одаривает!
Акулина давно считала этот дом своим, а о прежнем не вспоминала, родители умерли уже. Но смолчала, не нашла объяснения. А пуще не хотела прекословить: со старухой у нее с недавних пор пошел разлад. За старшими внуками, Маремьяной и Михайлом, бабка присматривала, когда Акулина с мужем на поле уходили. А с маленькой Вассой сидеть отказалась наотрез:
– Рыжая она! За ней кикимора следит. Ежели я чего не догляжу, кикимора меня же защекочет, на грудь сядет – задушит ночью во сне, проклятая.
– Маменька, ну что за глупости! – пытался урезонить ее Сергей, но Акулина свою свекровь поняла прекрасно: видеть кикимору не видела, но после рождения Вассы замечала легкую и быструю тень в закуте за печью. И визг слышала, спускаясь в подпол, в подъизбицу – ступени этак не визжат. Да и крыс-то стало меньше, почти не видать крыс, и курицы лучше несутся и яйца не прячут по углам после рождения дочки. Ясное дело, кикимора в избе обосновалась.
Васса сидела на выгоревшей синей тряпице на краю поля и не пыталась идти за маменькой. Ту уже и видно-то было еле-еле: далеко работает. Солнце слепит, как песком в глаза брызнули; свежая стерня колется. Лучше сидеть, ждать. Жарко. По краю поля, по березовой изгороди скачут черно-белые чибисы, машут крыльями, беспокоятся, кричат:
– Чьи вы? Чьи вы?
Васса слишком большая по птичьим меркам. Она подросла и перестала понимать птичий язык, потому и слышит лишь «чьи вы». Была бы младенцем, поняла бы, узнала, чего хотят и кого боятся чибисы.
Васса пососала край тряпицы, та, хоть и синяя, как вода в большой кадушке, но жажду не утоляет. Пить все равно хочется и прохладней не стало. Дернула рубашечку за подол, поясок оборвался. Потянулась достать поясок (маменька ругаться станет, если потерять, его никак нельзя терять, не то – беда!) и замерла, удивившись.
С пышущего полуденным зноем ржаного недожатого рыжего поля на нее плыла баба, именно плыла, по трепещущему от жары воздуху, не касаясь голыми ступнями колкой стерни. Большая такая бабища, высоченная, что там мама, эта была выше даже тятеньки. Одета странно, словно замотанная новиной – одним большим холстом, льняным, отбеленным на снежном насте, – с шеи до ног. Но с непокрытой головой, с волосами распущенными, белыми, однако же не тускло-седыми, как у бабушки, а сверкающими под палящими лучами, того гляди, вспыхнут белым огнем! На косовище коса у ней острая-железная на плече, блещет под солнцем. А зачем коса? Поле-то невелико, серпом сподручнее будет.
Васса улыбнулась белой бабе, она всем улыбалась, привычка такая, от рождения. Тятенька за то ее хватал на руки, подбрасывал к небу, кружил, повторял:
– Голубые глазки злые, карие лукавые, а черные веселые.
Но маменька говорила, что у Вассы глаза зеленые, а голубые у сестрицы Маремьяны. Какая разница? Вассе все равно. А улыбаться – приятно.
Белая баба тоже улыбалась, неласково. Колени невысоко поднимала над полем, кокон ее не топорщился над коленями; чтобы двигаться, ей не надо шагать, плывет одним словом. Косой своей железной блещущей поводила поверху над головой. Что наверху косить-то? Небо?
Слева у Вассы из-под руки, из-под заношенной синей тряпицы выскочила пестрая курочка, та самая, что дома, в избе, часто выскакивала, бегала кругами, но мама ее не видела почему-то, хоть Васса и показывала маменьке.
– Прочь пойди, девка Полудница! – приказала курочка.
Васса и раньше знала, что та не кудахчет, а разговаривает; тоже маменька не верила, сколько ей ни объясняй. Тем паче Васса еще не слишком внятно говорит, разве курочка и поймет. А мама не только слова Вассы не разберет, но и саму курочку не видит. Старая, что ли, стала? Глазами ослабла?
На недожатом ржаном поле под солнцем, что ярилось, раскачивалось, медля покинуть свой престол и устремиться в рощу за Волгой, курочка вещала особенно отчетливо. А Вассе стало зазорно, что девку от бабы не отличила: волосы у Белой по плечам развились, как у девки перед венчаньем или при ворожбе. Девку бояться – смешно. Откуда сила-то у девки?
– Попрыгунья, ты закон забыла? – Белая Девка сердилась, шипела на пеструю курочку. – Это не твоя территория, кикимора! Твоя – дома, в избе! За печью! Всяк на поле в полдень – моя добыча! Все, кто в полдень под солнцем! Хочу – ударю косой, хочу – пощажу. Эти – мои! Все на поле – мои!
– Зато это моя девочка! – трехцветная черно-бело-ржавая курочка подпрыгнула высоко-высоко, стала выше Белой Девки на своих куриных и жилистых желтых чешуйчатых лапах, вытянувшихся на глазах, как у журавля. Вот она уже выше двух журавлей, вставших друг на друга, выше трех… А после Вассу сморило. Она заснула на самом пекле на краю поля и ничего уже больше не видела. А может, заснула до прихода Полудницы? И все это лишь сон?
– Васюта! – тормошила Акулина раскрасневшуюся во сне дочку. – Никак сомлела на жаре? Ох, воды-то не осталось в баклажке… Васютка! Жива ли ты?
– Маменька, пестрая курочка сказала, что я – ее девочка! – важно отвечала Васса, просыпаясь, но не проснувшись еще вполне.