Buch lesen: «По древнегреческому сценарию»
Самый тяжкий грех человека – его
бессознательность.
Карл Густав Юнг
ГЛАВА 1
ДРЕВНЕГРЕЧЕСКИЙ МИФ О МЕДЕЕ
Медея – волшебница, дочь владельца золотого руна. За золотым руном отправляется корабль аргонавтов.
Одного из них полюбила Медея и помогла ему похитить у ее отца золотое руно. Она берет в заложники собственного брата. Чтобы задержать погоню, ей приходится убить его. Медея покидает родину, поселяется в Коринфе, став женой Ясона, своего возлюбленного, для которого она пожертвовала всем, что было ей дорого. У них рождаются дети, двое сыновей. И тогда наступает испытание: Ясон полюбил юную дочь царя Креонта, расторг брак с Медеей и собирается жениться на юной красавице. Медея решается на злодеяние: она посылает сопернице дары – пропитанные ядом диадему и платье. Невеста Ясона примеряет их и погибает в страшных мучениях. Ясон приходит к Медее и в гневе упрекает ее за содеянное. Медея вызывает колесницу с волшебными конями, берет на колесницу сыновей, убивает их на глазах отца и улетает, не ответив на мольбы мужа отдать ему тела мальчиков, чтобы предать их обряду погребения.
В трагедии Еврипида действие сопровождается хором, который сочувствует ей, убеждает её отказаться от страшного замысла, оплакивает детей и ее судьбу.
Что здесь важно?
1. Жертвенность. Медея принесла в жертву свою связь с родиной, отношения с отцом, которого она предала, и брата, убитого ею.
2. Как следствие принесенных ею жертв – невозможность вернуться на родину. Другими словами, зависимость на чужбине от мужа. Из свободного человека она стала в каком-то смысле рабой.
3. Когда муж уходит к другой, обида на фоне принесенных жертв стремится к максимуму, становится непереносимой.
4. Что делает прижатое к стенке животное? То же, что и загнанный в угол человек: проявляет агрессию. Это и самозащита, и готовность погибнуть – ему уже все равно, раз гибель неизбежна. Лучше погибнуть в борьбе, нанеся урон противнику, чем позволить уничтожить себя, опустив руки и кротко глядя в лицо смерти.
5. В трагедии Медеи на первом месте – унижение. Сделав для мужа все возможное и невозможное, что она получила в результате? С ее точки зрения – предательство.
Бросим взгляд в будущее, как сделала это Медея: что же дальше? Позор изгнания? Воспитывать его сыновей? Знать, что он счастлив с другой? А что же она? Отброшенная за ненадобностью старая одежда?
6. Не забудем эмоциональное состояние Медеи: обида захлестывает ее, раздувает событие до невероятных размеров.
7. Убийство соперницы можно понять как борьбу за любимого, но когда он приходит к ней разъяренный, тогда остается только одно: месть. Уничтожить то, что он мог бы оставить после себя. Не оставить следа. Следовательно, убить его детей. В отчаянии, в обиде, в гневе она не помнит, что они – и ее дети.
8. Заглянем в будущее: поймет ли она, что натворила? Осознает ли Медея бездну, в которую себя столкнула? Скорее всего, она будет держаться за свою обиду, за свой праведный (с ее точки зрения) гнев.
9. Таким образом, у нее нет шансов осознать то, что произошло. Нет пути к осознанию – нет пути к обретению опыта, к раскаянию, к просветлению.
10. Поплачем же вместе с древнегреческим хором над судьбой бедной Медеи.
ГЛАВА 2
КООРДИНАТЫ
Саша Нестеров и я – земляки. Мы родились и выросли в поселке Нумги за северным полярным кругом. Этого поселка нет на обычных картах, но его легко найти.
Во-первых, на картах иногда есть кружочек с названием Ныда, а Ныда находится в четырех километрах от поселка Нумги. О Ныде иногда упоминают в СМИ – теперь это базовый поселок газовиков. Во-вторых, Нумги – как раз на пересечении пунктира, обозначающего северный полярный круг, и правой береговой линии Обской губы. Его омывают воды одноименной реки. Река по масштабам наших северных рек – так себе, мелочевка, с глубиной в центре фарватера с десяток метров и шириной возле поселка около ста метров. Может, и меньше, я не измеряла, но различить лицо человека, стоящего на том берегу, без бинокля не получится. От Обской губы – собственно, от открытого моря – Нумги отделяют всего-навсего полтора километра.
Мы с Сашей были почти ровесники, но знакомы не были. Это может показаться странным – малолюдный поселок, затерянный в снегах тундры, до ближайшего населенного пункта, если не считать Ныду, – сотни километров, и вдруг – не были знакомы! Между тем, и в маленьких поселках на краю земного шара кипят страсти.
Дело в том, что Нумги были разделены на две не очень дружественные части. Одну, большую, представлял совхоз. Вторая, намного меньшая, относилась к Зональной опытной оленеводческой станции. Директор совхоза попытался подмять под себя станцию, тем более что во время войны их функции почти совпали – главным делом и совхоза, и станции стали поставки оленины на фронт.
Если бы слияние совхоза и станции произошло, научно – исследовательская работа накрылась бы на сто процентов. Это, видимо, понимали в Институте полярного земледелия в Ленинграде, и происки директора совхоза Чупрова Владимира Трофимовича успехом не увенчались.
Задачи, стоявшие перед работниками станции, были очень сложными: увеличить поголовье оленей и соответственно повысить количество сдаваемого мяса, сохранив при этом элитную часть стада и продолжая научные исследования.
Таким образом, для станции и её директора все закончилось хорошо, но Чупров перевел военные действия на бытовой уровень: его подчиненные избегали общаться с маленьким коллективом станции. Я росла в совхозной части поселка, Саша – в станционной. Конечно, я слышала о Саше, сыне директора станции, мы с ним учились в одной и той же школе – других не было, но в разное время: он был моложе меня и пошел в первый класс, когда я училась уже в четвертом.
А кто из старших детей обращает внимание на малышню?
Так что познакомились мы с Сашей в Москве, когда я училась на четвертом курсе филологического факультета МГУ, а он поступил на первый курс того же факультета.
В нашем выборе, видимо, была повинна тундра. Она дарила нам свободное время: девять месяцев длилась зима. Настоящая зима, с морозами до пятидесяти градусов по Цельсию, с буранами, длящимися от трех дней до трех недель. В буран слышен только вой ветра и звон колокола. Колокол был установлен на трибуне в центре поселка. От трибуны к домам, где были мужчины, натянуты веревки, точнее, тонкие канаты. Мужчины прокапывали вдоль этих веревок глубокие траншеи и, держась за веревки, укутанные так, что с трудом шевелились, пробирались к колоколу и звонили, звонили, звонили круглые сутки. Через каждые два часа они сменяли друг друга. Звон этот – для тех, кто заблудился. Знали, что он бесполезен: ветер рвал и кружил звук, не давая понять направление. Знали, но звонили: а вдруг? Ну, хотя бы подать сигнал, что люди где-то близко.
Когда буран стихал, откапывались. Прокладывали траншею к реке, топорами рубили лед – делали прорубь для забора воды. От каждого дома траншеи вели к пекарне, бане, школе. По утрам по этим траншеям женщины шли за водой, за хлебом. Первоклассники превращались в невидимок – они катились по узким дорожкам, похожие на шарики – так их укутывали, и только самых высоких из них можно было отследить по плывущим над снегом капюшонам малиц – основной зимней одежды за полярным кругом.
Время бурана – это было время книг. Но не только: это было время для дум.
– Что ты делаешь? – спрашивала меня мама, когда я замирала в углу дивана.
– Я думаю.
Мой ответ смешил ее: о чем может думать пятилетний ребенок? Не надо ей было смеяться: я думала о многом. О жизни и смерти, потому что смерть всегда была рядом.
Погибла четырехлетняя Леля – пошла в гости к подружке, которая жила рядом с ними, через дом, и вдруг – буран. Он всегда приходил вдруг. Ее искали всем поселком, нашли, только когда буран кончился, у самого крыльца ее дома. Она стояла на четвереньках, закрыв лицо ладошками. В голову никому не пришло, что она вернулась к дому – до крыльца оставалось полметра. По ней ходили, когда искали ее.
Странная история произошла с Агашей, семнадцатилетней девочкой из зырянской семьи. У нее была очень требовательная мать, сварливая и с закидонами. Во время бурана ей захотелось речной воды:
– Не могу больше пить воду из снега! Сходи на речку!
Агаша пошла и не вернулась. Разматывая веревку, добрались до замерзшей проруби, но нашли там только ведра и коромысло. Девочку обнаружили после бурана на льду Обской губы. Видимо, она потеряла направление. Странность была в том, что рядом с прорубью лежал меховой чулок, снятый ею с ноги. Один. Второй был на ней. Занесли в баню, точнее,в предбанник. Оттаивая, она издала какой-то звук – наверно, вышел воздух из легких. По этому поводу пошли пересуды и фантазии – что не надо было заносить в помещение, вообще все сделали не так, что можно было спасти. Ее сестренка рассказала, что накануне Агаша мыла посуду, полюбовалась вазочкой из синего стекла и сказала:
– Когда мне исполнится восемнадцать, я поставлю эту вазочку в центре стола.
Помолчала и добавила:
– А если я умру, ты, Лина, поставь ее в центре стола на моих поминках.
Упал с нарт и замерз ветврач. Он ехал из поселка в стадо. Сидел спиной к каюру, заснул и упал. Наверно, кричал, но ненец его не слышал. В мороз надевали на себя так много, что не чувствовали друг друга, прижавшись друг к другу спинами, и не слышали вообще ничего через капюшоны малицы и гуся. Малицу шили из шкур молодых оленей мехом вовнутрь. Капюшон и рукавицы составляли с нею одно целое. Сверху надевался сатиновый балахон. Гусем называли одежду из шкур взрослых оленей мехом наружу, надевавшуюся на малицу. Капюшоны затягивались шнурками, оставляя снаружи только глаза и нос.
Упавший с нарт был обречен: его пропажу обнаруживали только по прибытии в стойбище.
Дойти до места назначения без ориентиров было невозможно – вокруг снег, до самого горизонта, со всех четырех сторон. Следы от нарт не оставались на плотном насте. Да и двигаться в такой одежде затруднительно, продержаться же на морозе, пока спохватятся и отыщут, почти невероятно.
Умер ненецкий мальчик. Он был болен туберкулёзом. Мы ходили смотреть на него. Он лежал в чуме на оленьей шкуре, исхудавший так, что его руки казались палочками. Был чудесный летний день, сияло солнце. Мальчик смотрел на нас большими карими глазами. Глаза были спокойны и мудры. Он знал, что умирает, и покорялся судьбе. Так же спокойны были и его родители. Их не удивляло и не задевало любопытство жителей: хотите – смотрите, что ж тут такого. Из-за болезни мальчика они не кочевали, застряли в поселке. Своих оленей продали, точнее, обменяли на вяленое мясо и сушеную рыбу.
Но больше всего смерти было в день забоя оленей. Их загоняли в пространство, огороженное забором. Загон был широким на входе и узким на выходе. Когда олени сбивались в плотную массу, вход запирали, а на выходе открывали калитку, хватали за рога ближайшего оленя, вытаскивали, бросали на землю так, что у него сгибались передние ноги, ударяли обухом топора по лбу, заваливали на бок, подтаскивали к врытой в землю бочке и перерезали горло. Когда кровь стекала в бочку, оленя разделывали – потрошили, сдирали шкуру, отрезали голову и ноги до коленных суставов, подвешивали тушу на крюк и сдвигали по проволоке в просторный сарай.
Мы смотрели, переживая за оленей, пока не превращались в сосульки. Тогда мы шли в сарай, смотрели на туши. Эмоции постепенно притуплялись, и фиолетовые от ужаса глаза оленей уже нас не трогали.
Жаль было только одного чудесного коричневого оленёнка. Его привезли на нартах ненцы в обмен на белого замухрышку: олени такого окраса были редкостью и считались приносящими счастье. Могли бы и похуже кого-нибудь привезти, но нет – отловили самого-самого, видно, боялись что за другого не отдадут белого заморыша. Белых оленей не забивали на мясо и не перегружали работой. У них была редкая доля – умереть своей смертью.
Была еще старая смерть, которую мы не брали в голову и по которой ходили за цветами, когда распускались огоньки. На Большой Земле их называют бубенчиками. В тундре они ярче и крупнее в два-три раза. Путь к ним лежал через старый хальмер. Хальмеры – ненецкие захоронения. Из-за вечной мерзлоты покойников клали в деревянные ящики без крышек и оставляли на поверхности. На старых хальмерах оставались только скелеты, черепа и волосы. Посуда, украшения – в основном стеклянные бусы – уже давно были собраны местными жителями. Скелеты не сохраняли форму – просто разбросанные кости и обломки костей. Ничего особенного. В нашем сознании они были частью пейзажа.
Можно было еще поразмышлять о полярных совах: они иногда пролетая очень близко, касались моего лица. Случалось это во время беспросветной зимней ночи, накрывавшей поселок на несколько месяцев.
Зачем они это делали? Что им было нужно? Я чем-то привлекала их? Им хотелось до меня дотронуться? Или они хотели меня испугать? Ответов у меня не было.
Так их касаний было два-три за все мое детство. Мягкое, очень нежное прикосновение пушинок к щеке. Со взрослыми такого не случалось, да и другие дети мне о таком не рассказывали.
Почему я думаю, что это были полярные совы? Но больше просто некому. И один раз, когда ночь еще не была совсем беспросветной, я уловила силуэт совы, почти невидимки – белой на фоне белого снега.
Еще я думала о тундре, о ее просторах, о ее терпении, бесконечном терпении карликовых берез, нежных цветов, упрямых травинок.
Думала о взрослых, о собаках и кошках. Кошки в посёлке странным образом не переводились, хотя собаки, в основном охотничьи и оленегонные, беспощадно с ними расправлялись. Только один наш котенок по кличке Серенький избежал этой печальной участи: ни одна собака не могла его догнать. Шкода он был тот еще. Он не ходил по дому – летал и прыгал. Опрокинув чернильницу – непроливашку, окунал в чернильную лужу лапы и взлетал к потолку по оконным белоснежным занавескам. Сшибал со стола чашки и стаканы. Его большие светло-зеленые глаза смотрели сразу во все стороны: что бы еще такое сотворить? Съев рыбину с себя ростом, он оставался таким же стройным, с подтянутым плоским животом. И тут же взлетал к потолку. Серый в полоску, он состоял из ушей, глаз и хвоста.
Мне нравилось за ним наблюдать. И нравилось думать о нем. И еще о том, что главное в нас – энергия. Вот бы такую энергию, как у Серенького! Можно ли ее натренировать? Или это дано так дано, а не дано – так не дано?
Еще я думала о комарах. Они отравляли нам лето. Мы ходили в накомарниках, но они забирались внутрь накомарников, изводя укусами и писком.
Откуда их столько? Если подставить им руку, рука станет мохнатой: на ней будет шевелиться сплошная серая масса.
Думала я о полярном сиянии. Это было волшебство – все небо переливалось нежными отсветами. Это невозможно описать – это надо видеть. Когда оно начиналось, поселок просыпался, люди будили друг друга и высыпали на улицу. Стояли, задрав головы, молча, забыв обо всем.
Что-то было важнее всего. Еды. Одежды. Книг. Что-то невероятное, запредельное. Внеземное.
Когда началась война, я уже умела читать и научилась слушать радио – до этого передачи по радио казались мне скучными.
Война была далеко, но добиралась и до нас. Призывали ненцев-охотников.
Из нашего поселка исчезли почти все мужчины – ушли на фронт. Стали приходить похоронки. Из Ленинграда к нам привезли семью финнов, двух стариков. То, что они рассказывали, было страшно.
Они были худы как два скелета. Говорить могли только о еде и о том, чем питались в блокадном Ленинграде.
Мы, дети, переживали гибель Зои Космодемьянской, Александра Матросова, молодогвардейцев. Страшные пытки мы чувствовали на себе, на своем теле. Я с трудом засыпала по вечерам – ужас того, что творилось в мире, надрывал сердце.
Вот в этом уголке между северным полярным кругом и Обской губой росли мы с Сашей, не соприкасаясь друг с другом.
Мы преодолели несколько десятков метров, разделявших нас в Нумгах, в Москве, встретившись в здании на Моховой. Впрочем, эта встреча не развилась в дружбу. Учеба на филологическом факультете МГУ, конечно, праздник, но праздник, напоминающий подводное царство: занырнул – и пропал для надводного мира. Несколько мертвых языков – древнерусский, старославянский, латинский, древнегреческий или санскрит. Несколько живых: хотя бы один западноевропейский и, по крайней мере, два современных славянских – восточнославянский и западно- или южнославянский, иначе не допустят к экзамену по сравнительному языкознанию. История древнерусской литературы, древнегреческой, древнеримской, западноевропейской – французской, английской, немецкой, история американской литературы, литературы народов СССР – украинской, белорусской, грузинской, армянской, таджикской, азербайджанской, казахской, узбекской, киргизкой, туркменской. До дружбы ли тут?
Но впечатление от первой встречи запомнилось.
Он был очень похож на своего отца, Нестерова Василия Петровича, директора станции. Его отца я помнила: он бывал в школе и, хотя школа была на территории совхоза, обеспечивал ее дровами на всю зиму, сам принимая участие в их заготовке. Кроме того, у нас сохранился снимок: четверо мужчин в обнимку на черно-белом фото. В центре – два директора, Чупров и Нестеров, первый маленький и пузатый, второй среднего роста, стройный. Слева, ссутулившись и присев, чтобы не слишком контрастировать с коротеньким Чупровым, – совхозный бухгалтер Николай Николаевич (фамилию не помню), справа – завхоз станции Семенов, добродушный и милый человек, мы его звали дядя Яша. Директора были очень контрастны. Чупров смотрел прямо перед собой мутноватыми глазами из-под кустистых бровей. Нижняя губа оттопырена. Мощный подбородок и внушительный живот, который он изо всех сил старался втянуть и от этого выглядел, как будто проглотил палку. Нестеров смотрел открыто, вьющиеся волосы спадали на лоб, улыбка трогала губы. Он вызывал симпатию и доверие. Вообще, по рассказам моей мамы, у него было сумасшедшее обаяние. Дисциплина на станции держалась на любви и уважении к директору, в совхозе – на страхе, зависимости и интригах. Могу предположить, что неприязнь Чупрова к Нестерову происходила от зависти к обаянию и популярности последнего. Оба директора были грешниками по части женского пола, но грехи у них были разные. Чупров имел содержанок, которых оплачивал из совхозной казны, подбрасывая им премии и другие выплаты, ну и плюс подарки и гостинцы детям из своего кармана. Его детей ни с кем нельзя было перепутать – те же глаза, те же подбородки, такие же коротышки и тот же командирский характер.
Жену Чупров держал в строгости. Она была из «бывших», аристократичная, презирающая и население поселка, и мужа, и детей содержанок. У нее детей не было. Она вела хозяйство, управляя прислугой, вышивала цветы, котят и портреты поэтов, читала романы на французском и не давала повода к пересудам о ее отношениях с супругом – она была выше всей этой грязи, и грязь не прилипала к ней.
Нестеров любил свою жену, не заводил ни постоянных любовниц, ни гарема, просто не всегда мог устоять перед влюблявшимися в него женщинами. В его сердце вспыхивало ответное чувство, и тогда все летело в тартарары – он влюблялся по-мальчишески беззаветно, все прошлое было ошибкой, и вот наконец…
Но порыв проходил, дома – очередной скандал, на грани развода, потом недели ледяного молчания жены, униженных просьб простить, клятв, что это не повторится, разумеется, до следующей встречи с самой лучшей женщиной в мире…
Вот всё, связанное с Сашей, что я могла вспомнить из своего детства и из рассказов моей мамы.
Настоящая встреча состоялась, когда я уже окончила университет, он же учился на третьем курсе.
Он показался мне совсем другим, чем при первой встрече, когда он разыскал меня на факультете, обратив внимание на мою фамилию: она показалась ему знакомой. Тогда он был очень похож на своего отца: вьющиеся волосы, спадавшие на лоб, серые сияющие глаза, открытая улыбка. Теперь же передо мною был измученный надломленный человек. Он выглядел старше своих лет. В глазах застыла боль. Мы проговорили с ним несколько часов. Он, действительно, был надломлен и близок к отчаянию. По его вине погибла девушка. Наложила на себя руки. Жить с этим он не мог и довольно скоро после нашей встречи ушел из жизни. Нет, он не покончил с собой – онкология. Мне передали в больнице папку, в которой была коротенькая записка с просьбой простить его за то, что он меня мучает своими бедами, и с пожеланием, познакомившись с его бумагами, опубликовать то, что сочту целесообразным, или включить это в какие-нибудь свои книги – он уверен, что у меня есть дар, что обо мне им говорила учительница, ставя меня им в пример и читая им мои сочинения. Что там могло быть в моих сочинениях в четвертом классе – не знаю. Может, что-то и было.
Я выполняю его просьбу и предлагаю вашему вниманию его исповедь, по его записям и по памяти о той нашей многочасовой беседе, когда он был уже болен и знал это, но не сказал мне ни слова о своей страшной болезни.
В своей записке, вложенной в папку, он просил не горевать о нем: так лучше, чем покончить с собой, как сделала это Женя.