Поле сражения

Text
Aus der Reihe: Сибириада
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Не доходя до избы, где разместились раненые, Нюрка остановила Машарина, зашла так, чтобы луна светила ему в лицо, долго смотрела снизу вверх в глаза, ждала поцелуя, но не дождалась и опять уткнулась в его гимнастерку.

– Всю жизнь люблю, а ты не видел… Не хочу уходить.

– Надоем ещё тебе, – сказал Машарин. – А сейчас пора спать. Завтра тебе в Приленск, нам в погоню.

– Я не смогу спать. Всю ночь буду думать о тебе. И говорить с тобой, говорить, говорить тихонько.

– Надо поспать, – мягко возразил он. – У нас впереди ещё много времени… Иди.

Но впереди была только струнинская заимка.

Впрочем, надо рассказать всё по порядку.

В конце пятидесятых годов я вернулся в родное село.

Мой зять купил тогда в Приленске, нашем райцентре, дом и перевёз туда семью, а мать моя, его тёща, ехать с ними отказалась. Понять её можно: на одном месте прожила всю жизнь. Даже когда замуж выходила, то муж, отец мой, к ней в дом пришёл. Родилась и состарилась она в одних стенах, детей всех рожала и растила здесь, и помереть ей хотелось тоже в своей избе.

Изба наша старая, срубленная лет сто, а то и больше, назад из отборного листвяка, со временем превратившегося в железо – гвоздь забить – проблема! Крыльцо высокое, о восьми ступенях, с фигурными отводами, скобленными до розоватого света. Сени просторные, гулкие, с деревянными спичками в стенках, на которые когда-то вешалась конская сбруя, а потом всякие тряпки. Сама изба натрое разгорожена филенчатыми заборками, с большой русской печью посредине.

Мама любила избу. Скоблила, подкрашивала, подбеливала, половики стлала свежие, пахнущие стиркой и морозом, и всё искала, как бы ещё прихорошить её. Изба была для неё живым существом. Она даже разговаривала с ней, когда никто не мог слышать.

Всё, что лежало за пределами Харагута, нашего села, представлялось маме непонятным, а может быть, и нереальным, и я никогда не слыхал, чтобы ей вдруг захотелось поглядеть другие края. Самая дальняя её поездка – в Приленск на базар. Но городок ей не нравился, там, как говорила она, даже солнце не так ходит, и вообще суета и скука.

– Не пойму, чёй-то народ носится по свету, как оглашенный? – удивлялась она. – Како добро на чужой стороне? Кто где родится, там и пригодится. А так и ни поговорить с кем, ни помолчать. Не-ет, будь оно там и того лучше, а я тут каждый камушек знаю, все стёжки босиком протоптала. О ягодную пору у меня в лесу курешки свои, знаю, где гриб вырастет. Как без этого?

Правда, иногда она мечтала побывать на могилах моего отца и старших братьев-близнецов, погибших на разных фронтах последней войны. Но те могилы, если они и сохранились, были далеко, за тридевять земель, а сельское кладбище рядом, и по праздникам мама повязывала на вдовий манер горошистый платок, надевала плюшевую жакетку, оправляла под ней выходной фартучек и степенно отправлялась на погост, отчуждённая и чинная. Там прихорашивала могилы родителей и детей своих – сына, умершего малолетним, и дочери Маняши, убитой в сорок четвёртом на лесозаготовках лесиной. Была она там всегда недолго, возвращалась успокоенной, с облегчением говорила: «Ну, попроведала…» – и бралась за работу: изба требовала её рук.

Не хотелось маме отпускать дочь с внучатами в Приленск, да что поделаешь, зять настырный, не колебнётся, а куда иголка, туда и нитка… Вот и получилось, что надо было возвращаться мне. Больше у мамы детей не оставалось.

Я работал тогда шофёром на строительстве Иркутской ГЭС и учился заочно на историческом факультете. Такая уж была кампания – каждый сознательный рабочий должен учиться. Неважно где, только учись. Об этом говорили на собраниях и писали в многотиражке. Я выбрал исторический, потому что учиться там легче, «тройку» всегда поставят.

Строительство, собственно, уже было закончено, и ребята бригадами подавались в Братск. Я тоже подал заявление и, конечно, стал бы строителем.

«Приезжай, Валерка, домой, – писала под её диктовку соседская девочка, – похоронишь меня, а потом уж как знаешь. Мне недолго осталось…

В колхозе теперь жить можно, не ранешние времена. Машину тебе обещают дать. А шофера зарабатывают хорошо, хоть и не столько, как вы там. Пашка Засухин такой пятистенок отгрохал, хоть на телеге по избе катайся. Обстановку завёл, радио купил и ещё деньги на книжке есть. Мимо рук не пропустит, что говорить. Так что и мы с голоду не помрём.

А мне по ночам то мама-покойница снится, то отец твой, всё к себе зовут. Приезжай».

И я поехал.

Однако шоферить мне не пришлось. На второй день к нам пришёл директор школы Леонид Васильевич Шевардин, человек не местный, прибившийся в Харагут в трудную военную пору после госпиталя. Он и тогда уже был немолодой, лет сорока, но его умудрилась женить на себе длинная белобрысая русачка, лет на двадцать младше его, дразнившая его на людях Горынычем.

Это был всегда ровный, улыбчивый человек с ласковым прищуром голубеньких глаз, таких неуместных на его старом мясистом лице. Когда его поздравляли с рождением очередного (каждый год!) ребенка, Леонид Васильевич церемонно кланялся и говорил: «Даст бог, у вас ещё больше будет».

Мама, привыкшая уважать его за годы моей учебы, засуетилась, усадила директора, налила чаю, стала угощать привезённой мною снедью и всё приговаривала: «Кушайте, кушайте, не стесняйтесь!» – мучительно соображая, зачем бы это он мог пожаловать.

Горыныч не стеснялся, обстоятельно рассматривал каждый кусок раньше, чем положить его в рот, расспрашивал меня про город, про жизненные планы, а потом, перевернув по деревенскому обычаю стакан на блюдце, что означает: всё, напился, спасибо хозяюшке, – сказал как о деле, уже решённом:

– Значит, будешь ты вести историю в пятых – седьмых классах. Езжай в Приленск, сдай в роно документы. Вот так, значит, Валерий… как тебя?

– Яковлевич, – подсказала просиявшая мама.

– Значит, Яковлевич, – согласился Горыныч. – С учителями не густо у нас, сам знаешь. Так что я рад, весьма рад.

Так я сделался учителем.

Горыныч не лукавил, он действительно был рад: заманить в нашу глухомань учителя не так-то просто, а удержать ещё труднее. Свой же, доморощенный, не сбежит. Только радость его была преждевременной. Я учительствовал с таким же успехом, с каким колхозный конюх шоферил бы где-нибудь в Париже.

Горыныч ходил на мои уроки с удовольствием, как ходят в цирк, с той лишь разницей, что хохотал не на представлении, а когда мы оставались наедине.

– Но ничего, – утешал он меня, – всё у вас идёт нормально, – он обращался теперь ко мне только на «вы». – Обкатаетесь. Перестаньте вы их бояться, не пугайте их историческим материализмом. Им сказки подавай! Это же не идеологические враги, это дети… Вот у меня директива о краеведческой работе, займитесь-ка этим делом, Валерий Яковлевич. Оно и вам поможет, и детей приобщит к предмету. Сами увидите…

Историческими памятниками наш край не богат. Древние правители предпочитали умирать в более тёплых краях, могущественным завоевателям делать здесь было нечего, архитектура не выходила за рамки кочевой фантазии аборигенов и тоски беглых поселенцев о родных российских избах – не разбежишься с краеведением.

Правда, насчёт доисторическою периода у нас проще – ребята прямо с земли подбирали нефритовые топоры и костяные гарпуны. Тащили всё это в школу. Приносили они и английские карабины времён Первой мировой войны. Создавалось впечатление, что история проспала здесь несколько тысячелетий, убаюканная шумом таёжных елей, и проснулась только с залпами Гражданской войны.

Но всё же краеведческий музей в школе был открыт. Надо – значит, надо.

Все нахваливали меня, даже приказом по роно отметили. Горыныч сиял. Любил старик, когда о школе говорили хорошо.

Музей и правда получился. Если экспонатов по теме не хватало, мы заменяли их рисунками, муляжами, описаниями. В музее проводились вечера с докладами юных историков, с выступлениями старожилов, пелись забытые песни…

В то время как раз поднялась газетная волна историолюбия, все как-то разом вспомнили, что мы не безродные Иваны, появился лозунг «Никто не забыт, ничто не забыто!», всплыли снова когда-то тщательно затушёванные имена и факты. Так что музей наш оказался на гребне этой волны.

Однако вскоре трубы, трубившие в мою честь, сбились с тона и заиграли совсем другую музыку.

Все началось со статьи, которую я напечатал в районной газете. Это была даже не статья, а некий обзор легенд и устных воспоминаний старожилов о партизанском командире, герое Гражданской войны в нашем крае, «красном миллионщике» Александре Машарине.

Как-то получилось, что в исторической литературе для него места не нашлось, слава его была разделена, как свадебный каравай – каждой свашке по пташке, а в памяти народной он остался жить и занимает место впереди таких известных командиров, как Гогитидзе, Каландаришвили и Горлов. Таким я и обрисовал его.

И тут на меня посыпались устные, письменные и печатные обвинения в фальсификации фактов, в неклассовом подходе к материалу, в непонимании методологии. То есть во всех смертных грехах, в каких только можно обвинить неопытного исследователя.

В школу зачастили комиссии по проверке воспитательной работы, был устроен специальный педсовет. Я пытался защищаться документами, но их имелось очень мало.

– Ах, Валерий Яковлевич, – журил меня сокрушённый Горыныч, – ну не один ли толк, кто руководил – Гогитидзе, Машарин или Горлов? История не поминальник, а наука о классовой борьбе. Гогитидзе общепризнанный герой, зачем на него замахиваться?

Сочувствовал я Горынычу, но согласиться с ним не мог.

– В статье нет ни слова неправды. Я ничего не придумал.

– Вам же говорили, что это правда единичного факта. Шире надо смотреть, Валерий Яковлевич.

Смотреть, конечно, надо шире, но отступаться от фактов я не собирался. Ну, предложили бы мне уйти из школы – потеря небольшая. Люди, о которых я писал, за правду жизнь положили. А правда не бывает ни большой, ни маленькой – она просто правда, как ложь – просто ложь.

 

Со временем страсти утихли. Я продолжал пропадать в своём музее, уже имея определённую цель – собрать все возможные материалы о Гражданской войне в уезде. Я и тему своей дипломной работы так определил.

Материалы помаленьку накапливались. Вместе с учениками я писал письма в архивы, встречались мы с ветеранами революции, по межабонементу выписывали горы книг. Все это требовало известной систематизации и обработки.

– Пошто себя изводишь? – ворчала мама, заглядывая ночью в мою комнату, где после двенадцати начинала чадить керосиновая лампа: электрическая лампочка к этому времени стыдливо краснела и гасла. – Так ведь и заболеть недолго, – уверяла она меня. – Вон у Степки Кривошеина девка читала-читала – и дурочкой сделалась, под заплотами теперя жмётся. А уже на выданье была…

Женить тебя надо, не маленький, двадцать четвёртый пошёл. Нинка вон иссохла вся.

– Какая ещё Нинка? – удивился я притворно. – Что ты выдумываешь, ма?

– А то не знашь кака… Заморочил девке голову, а сам хвост набок… Того гляди, с кругу сойдёт, курить, говорят, стала. А кака девка-то! Самостоятельная. Учетчица опеть же, не свинарка какая. Ходит чистенько, всё на ей с иголочки…

– Не надо об этом, – сухо просил я.

– Не надо, так не надо, – обижалась мама, – не дети уже, сами знаете… Только не дело для парня над энтими гумагами чахнуть…

С Ниной у нас отношения сложные. Я любил её. Давно, ещё с девятого класса. Я старше её на три года, а учились вместе – явление в послевоенные годы частое. Я сидел на «камчатке», а она впереди. И я больше смотрел на её белую шею под завитками смолистых волос, чем на линялую доску.

После десятого класса председатель колхоза не дал нам справок на паспорта, и мы пошли работать, я прицепщиком, она на ферму. Закрутили любовь. Когда меня брали в армию, клялась и божилась, что будет ждать, а сама через год загуляла с отпускным ленским речником. До свадьбы дело довела. Но от самого сельсоветского порога сбежала. Залетела в нашу избу, кричала маме сквозь слезы, что только меня любит, и никто другой ей не нужен. Только дело уже сделано. Поэтому, может, я и не вернулся сразу после службы в Харагут.

А когда вернулся, встречался с ней на улице. Пройдёт – головой не кивнёт, в чёрных глазах будто ровный огонь горит, губы до белизны сжаты. А я озабоченность напускал. Так и не поговорили ни разу.

Ловил я на себе её взгляд и в кино, и когда лекции читал, ждала, чтобы я первым слово сказал, и всё тогда образуется.

Доставалось Нинке от девок. Как только пойдут на танцах частушки, и если Нинка здесь, сразу вырвется какая поголосистей в круг, ударит микропором о пол и заведёт наивно и кокетливо:

 
А я не знала, что на елочке
Иголочки растут.
А я не знала, что милёночка
В солдаты заберут…
 

Нинкино лицо побледнеет, глаза сузятся, сидит прямо, не шелохнется. А другая плясунья уже с явной издёвкой добивает её:

 
Я не знала, что на листвени
Иголки осыпаются.
А я не знала, что по осени
Солдаты возвращаются.
 

И снова лихой перестук каблуков – как гвозди в сердце заколачивает. Ходят девки по кругу стервами, скалятся у дверей парни – все знают, о ком речь. А плясуньи не унимаются, мстят Нинке и за красоту её, и за короткую летнюю радость.

А она сидит, как и сидела, только платье на крутой груди учащённо поднимается и опускается.

Подойти бы…

Странная это штука – ревность: всегда считаешь, что собственные грехи, как с гуся вода, скатились и следа нет, только чище сделался. А на другом обязательно вроде остаётся чёрное дегтярное пятно, которое ни отмыть, ни отбелить. И за этим пятном человека уже не видишь, оно на тебя, как красный лоскут на индюка действует. И ничего с этим не поделать. Умом понимаешь, а вот…

Но однажды Нинка подошла ко мне в клубе и протянула какие-то бумажки.

– Это письмо тебе от Таньки Переваловой, – сказала она и независимо отошла в сторонку.

Танька, подружка Нинкина, жила в Новосибирске, замуж вышла, когда подалась из Харагута на строительство Ангарска, в деревню не заглядывала даже погостить. С чего бы это она стала писать мне?

Я спрятал бумажки в карман и кивнул Нинке: спасибо, мол. Она тоже кивнула. Если бы я знал, что в тех бумажках, я бы тут же расцеловал её, но прочитал я их только дома.

«Всё про тебя знаю, – писала Танька, – и про музей твой тоже. Намучаешь ты ребятишек совсем, доконаешь их счастливое детство. Вот высылаю тебе для коллекции ещё один экспонат. Это про мою соседку, живём в одном подъезде. Нинка писала, что ты теперь со стариками только и знаешься…»

Последующие несколько строчек были старательно заштрихованы другими чернилами, так что ничего не разобрать.

«Экспонатом» оказалась газетная вырезка – аляповатое фото и подпись к нему.

«Недавно коллектив Горпромторга торжественно проводил на заслуженный отдых старейшего своего работника Анну Петровну Тарасову. Тридцать лет проработала она в магазинах города, сначала рядовым продавцом, а потом директором универмага. Но ни товарищи по работе, ни покупатели не подозревали в этой скромной женщине бойца, который с оружием в руках устанавливал советскую власть в Сибири, – писалось в заметке. – Детство и юность Анны Петровны прошли в глухом уездном городишке на севере Иркутской области. В семнадцать лет А. П. Тарасова была связной подпольной организации, в девятнадцать – партизанкой, в двадцать – стала одной из первых в уезде комсомолок и бойцом ЧОНа…»

Я нетерпеливо полез в мамин сундук, достал старорежимную кубышку, где хранились все нужные и ненужные документы, и под тремя «похоронками» нашёл то, что искал: последнее письмо Дмитрия Бутакова к брату Якову, то есть моему отцу. В письме были такие строки:

«Спешу сообщить тебе, что Анисья отныне слободна, потому как я решил связать свою жизнь с товарищем по борьбе комсомолкой Анной Тарасовой, а не с мелкобуржуазной стихией, каковой является моя бывшая дорогая Анисья Иннокентьевна».

Всё верно. Значит, старейший торговый работник и последняя дядина любовь – одно и то же лицо. А в нашей семье считалось, что она погибла вместе с Дмитрием на Струнинской заимке. Мама как-то обмолвилась, что до коллективизации даже молилась за обоих вместе – убиенных Дмитрия и Анну. А она вот она! – жива и здорова.

– Может, это совсем и не она, – сказала мама, когда я прочитал ей заметку. – Мало ли на свете Тарасовых?.. Был бы жив отец, он и в газете узнал бы туё. Памятливым был. Митрий как-то показывал ему её, так она ишшо не поглянулась отцу-то. Променял, говорит, Митька кукушку на ястреба, ты, Анисья, говорит мне, куды как краше, пожалеет ишшо не раз Митька, мол… А может, и врал он. Но что та убита, это все знают…

Мамин рассказ, если разобраться, так роман целый.

Митрий был старше Якова на два года и считался хозяином в доме. Отец их, дед мой, погиб где-то на Маньчжурских сопках от меткой японской пули. Пока братья подрастали, хозяйство пришло в упадок, и лет в пятнадцать оба пошли батрачить. Были они не по годам рослые и крепкие. Нанимали их охотно. Жили братья дружно, на охоту и на гулянку ходили вместе, а когда Дмитрию приглянулась Анисья, то они вдвоём провожали её с полянки домой.

Когда Митрия призвали, Яков тенью ходил за Анисьей, не позволяя никому близко к ней подойти, и сам тоже дичился. Так все четыре года, пока Митрий служил, Анисья, куда бы ни шла, чуяла на затылке страдающий Яшкин взгляд.

Не знаю, почему мама хранила это письмо. Может, потому, что оно принесло ей двадцать лет счастливого замужества, а может, потому, что Митрия она любила больше, чем Якова, – как знать… А когда в двадцать первом году Дмитрий прислал вышеупомянутое письмо, Яков с Анисьей уже поженились.

В тот же вечер я настрочил Тарасовой длинное письмо. Рассказал о себе и о музее и задал тысячу вопросов помимо просьбы прислать нам свои воспоминания.

Глава вторая

В начале июня, когда занятия в школе окончились, я отпросился у Горыныча и поехал в Приленск встретиться с Евдокимом Михайловичем Чупаловым, известным в районе краеведом и историком, уже давно приглашавшим меня к себе. Когда-то он был партийным работником, а став персональным пенсионером, занялся изучением родного края.

Я всегда с удовольствием читал его статьи о декабристах и революционных демократах в Сибири, написанные с полемическим блеском и глубокой философской основой, и очень обрадовался, когда он прислал ободряющее письмо о моём газетном выступлении и предложил встретиться.

Идти к Чупалову надо было через весь городок. Впрочем, Приленск, по сегодняшним понятиям, трудно отнести к городкам. Это типичный для наших мест райцентр. Деревянный, одноэтажный, лишь два-три административных здания поглядывают окнами вторых этажей на широкие немощеные улицы, на подслеповатые ларьки и приземистые, крашенные в ядовито-зеленый цвет магазины.

В былые времена городком Приленск считался по праву и на всю Сибирь славился своими предприятиями – небольшой судоверфью и грузовым портом, объединенными общим названием «пристань», а также и казаками, где фартовые ленские приискатели пропивали последний золотник красного песку. Здесь заканчивался бойкий Якутский тракт и начинался знаменитый Ленский речной путь, как именовали позже его в газетах, – «голубая артерия Севера». Приленск был воротами этого пути. Через него проходили все грузы для огромного золотоносного и пушного пространства от Якутии до Чукотки. Здесь переводили дух рисковые купцы, возвращаясь с богатой кладью. Сюда стекались ватаги отчаянных – будущих копателей, спиртоносов, грабителей. Здесь останавливались этапы каторжан, возки чиновников и государственных преступников.

Первый удар по городку нанесло открытие более короткой и прямой дороги к Ленским приискам через Кукутскую пристань. Там русло Лены было не так опасно для судоходства.

Затем революция ликвидировала запретные доходные статьи городка, и он стал хиреть на глазах.

Закончили дело авиация и северная железнодорожная ветка. И райцентр наш превратился в один из тех скучных административных поселков, которые сами себя прокормить не могут.

На улицах копошатся в пыли куры, дремлют одуревшие от жары телята. Машин мало, а телеги ещё есть.

Евдоким Михайлович хозяйничал дома один.

– А-а, Бутаков, – приветствовал он меня. – Слыхал, слыхал. Потрясатель устоев. Я думал, вы старше. Хорошо, что застали меня. Через полчаса иду на рыбалку, так что помочь вам сегодня не смогу. Да наше дело и потерпеть может.

Чупалов был подвижным старичком с косматыми бровями над поблекшими озёрками глаз. Лоб имел покатый, высокий. Вившиеся когда-то волосы зачёсывал назад, отчего выражение лица было стремительным, задиристым, а чуть выдающаяся нижняя челюсть придавала ему ещё и некоторую хищность.

– Рыбалка для меня уже давно перестала быть развлечением и превратилась в сущую каторгу, – сокрушённо признавался он, упаковывая рюкзак, – а отказаться не могу, тянет. Ничего, проклятая, делать не дает… Послушайте, Бутаков, может, и вы со мной. Поговорим вволю, а?

Я подумал и согласился. Рыболов из меня никудышный, но отчего бы не посидеть с удочкой?

Всю дорогу Чупалов говорил о рыбалке, о любимых омутах и перекатах. Несколько раз я пытался перевести разговор на исторические темы, но они, казалось, его не интересовали. Он весь был там, у воды, и никакая сила не могла отвлечь его от предстоящего удовольствия.

Места его и впрямь были хороши. От воды шёл такой свежий воздух, что его скорей кусаешь, чем вдыхаешь. Дневной жар не ощущался, пахло остывающим разнотравьем и мокрым песком.

Чупалов сразу куда-то убежал, а я уселся на чёрную корягу и закинул удочку в тихий глубокий омут. Поплавок медленно совершал широкие круги и не нырял.

Было хорошо – спокойно и бездумно. В кустах озабоченно посвистывали птицы, в траве трещали кузнечики, по омуту плавали, скрадывая поплавок, отражения белых облаков.

Здесь могло показаться, что человек, собственно, живёт по-настоящему лишь вот так, наедине с природой, а на людях только творит свою деятельность, суматошную и безоглядную, когда же приходит пора, с удивлением замечает, что и вовсе не жил ещё. Может, поэтому большинство пенсионеров становятся отшельниками – рыболовами, грибниками, тоскующими дачниками… Женщины – те устроены по-другому. У них своё измерение времени и своё понимание жизни. Они не делают столько глупостей и поэтому не философствуют – оправдываться им не в чем. И они не нуждаются в одиночестве, для них оно просто несчастье. Им подавай шум, суету, внуков, кучу дел и заделий – только бы не оставаться одной.

А вот Тарасова, как писала мне Танька, живёт одиноко, детей не имеет и не имела, знакомств не водит. Почему так? Мне она не отписала, с Танькой говорить не захотела, сказала только передать мне, что была в отряде Машарина и чтобы я оставил её в покое. Может быть, это действительно не та Тарасова? Ведь и Чупалов говорит, что та погибла вместе с отрядом, а ни о какой другой ему слышать не приходилось.

 

Всё это казалось странным…

Когда начало темнеть, Евдоким Михайлович позвал меня.

– Эге-эй! – гулко и кругло прокатился по воде его голос. – Кончааай!

Меж берёз уже потрескивал костерок, на таганке варилась уха. Евдоким Михайлович, щурясь от пламени, подкладывал осторожно, по одной, сухие ветки под чёрный рыбацкий котелок и что-то наговаривал сам себе.

– О, у вас прекрасный улов! – удивился он. – Такой ленок и хариусы, да ещё ельцы. Очень, очень неплохо. Ельцов в уху, а остальное присолим и уложим вместе с моей рыбой, если вы не против.

Он вытащил из-под куста мешок, быстро сложил рыбу, ловко пересыпая её солью и перекладывая крапивой, а я сообразил, что улов мой не так уж и прекрасен.

– Привезёте домой малосольных харюзков. Отличная, доложу вам, штука. По-моему, даже превосходит знаменитый байкальский омуль.

Положив мешок на место, он снова занялся ухой. Что-то выбросил оттуда, чего-то добавил, подгрёб под котелок угольки, отчужденно взглянул на меня и заговорил серьёзно, как о самом главном:

– Понимаете, Валерий Яковлевич, очень сложное это дело – разбираться в тех временах. Документов, как вы изволили давеча заметить, кот наплакал, а воспоминания старожилов обычно на три четверти миф и фантазия. Время ещё не отсеяло плевел от зерна. Историку для работы лучше брать времена оные. Как ни парадоксально это, а всё там яснее, чётче.

– Но ведь авторитетнейшая ссылка в любом исследовании – ссылка на очевидцев, на свидетелей того или иного события, – возразил я решительно.

– Так, всё это так. Но свидетели пристрастны и лукавы. Вот взять хоть бы ваш случай. Александра Дмитриевича Машарина я знал и был в какой-то мере привязан к нему. Не отмахивался он от моей ребячьей назойливости. Впрочем, и тут без рыбалки не обошлось. Жили мы, безотцовщина, почитай, нищими, и рыбалка моя была подспорьем немалым – на уху, на пироги всегда наловлю да и продам ещё на денежку. Но что это – слёзы! И мечталось мне поймать царь-осетра. Не съесть! Сапоги матери купить. Только ни один рыбак дороги осетровой тебе не покажет – секрет! Осётр из века в век одних путей держится. А Александр Дмитриевич показал мне её. Не из жалости сделал это, а как товарищу показал. И вот с той поры, как поймаю там рыбину, так и вспомню его тёплым словом. Понятно, я и расскажу о нём совсем не так, как, допустим, кто-то, обиженный им, или чужой ему. И при этом никто из нас не соврёт…

Александр Дмитриевич был человеком высоким. А что его сознательно забыли, на то есть особые причины. Погиб он рано. Да и вопрос «чем занимались до семнадцатого года» был далеко не праздным вопросом. В этом смысле биография у него неподходящая: сын первого по всей Лене купца, золотопромышленника и пароходчика. Да… Я так думаю, будь он меньше богат, вряд ли стал бы бойцом революции. Тому, кто не очень богат, хочется быть богатым больше. А тут – некуда было больше. Не хлеба он искал в революции, не сытости. Поэтому и не понятен многим. К тому же надо было возвыситься некоторым за чужой счёт, вот и постарались забыть его. Быстрые на руку историки узаконили это забвение в трудах своих, и – пожалуйста… И никому не хочется сознаться, что корыстно фальшивил, когда писал не то, что было. Люди не любят каяться, Валерий Яковлевич. И никогда не покаются, если в этом нет необходимости. С пеной у рта будут защищать свою заведомую ложь. А приспичит, так посмотрит ещё – всё выкладывать или можно обойтись какой-то частью…

– А как вы думаете, Тарасова располагает документами о Машарине, письмами там или ещё чем? – перебил я его.

– Тарасова, Тарасова… Боюсь, что нет никакой Тарасовой. Сейчас модно быть ветераном, вот многие и вспоминают то, чего не было. Послушаешь, одних только ходоков у Ленина было столько, причём живых и сегодня, что ему бы и за десять лет всех не принять.

– Вот же снимок её!

– Вы думаете, я сорок лет назад вот таким же старым грибом был? Кто узнает? Не хочу вам ничего навязывать, но отряд Машарина погиб весь до единого человека… Помню, что была такая Нюрка Тарасова, комсомолка, в спектаклях играла. А какова она собой, убейте, не помню. Рассказывала мне о ней не очень давно некая Широбокова Пелагея Даниловна. Но так, в общих чертах. Она может помнить портрет. Хотя вряд ли вы что-нибудь вызнаете у неё. Не в себе бабуся…

Евдоким Михайлович снял котелок, достал две хохломские ложки, хлеб, алюминиевую миску и аккуратно разложил всё это на газете.

– Милости прошу, – пригласил он. – Так вот, Широбокова запомнить её могла. Тарасова у неё роды принимала. Было это как раз в двадцать первом году. С тех пор Пелагея Даниловна мало кого видела, так что может помнить.

– Как это – мало кого видела? – удивился я.

– А вот так. В Тагуре, где живёт она, осталось всего домов семь, да и то половина из них заколочена. Это на самой границе района, дальше – тайга и тайга. Жить в такой дыре радости мало. Молодёжь давно разбежалась, стариков леший прибирает помаленьку, вот и пустеет деревня. Дразнят Широбокову «Бандиткой». Бандитка да Бандитка, никто уже и не помнит настоящей её фамилии. И знаться с ней не больно хотят. А получилось всё так.

В двадцатом году атаманил тут у нас некто Антонов, между прочим, из красных партизан. Вольница пришлась ему по душе, и он уже никакой власти признавать не хотел, превратился в уголовного преступника. Такие вредили советской власти много. Он и увёл с собой в банду семнадцатилетнюю Пашу Широбокову. Отец её, конечно, за берданку, ну и убили мужика. Мать тоже вскорости померла с горя. Вернулась девка через полгода в пустую избу. Как жила она, не знаю. Только через какое-то время собралась рожать. Ревела, как говорит, два дня, и никто на помощь не пришёл. А тут чоновцы подоспели. И приняла Пелагеиного мальчонку та самая Тарасова. Командир приказал вернуть корову, лошадёнку, а крестьяне ни в какую, дескать, дружки её, бандиты, больше у нас забрали. Никак не хотели понять, что не бандитка она, а жертва.

Сынок её, едва в ум вошёл, уехал. Шлёт матери деньги без обратного адреса, боится, как бы злые языки не сообщили его детям, что дед и бабка бандитами были.

А Пелагея Даниловна всё ареста ждёт. Свихнулась на этом пунктике. Избушка её покосилась, оконца плачут в любую погоду, а она сидит, ждёт, когда за ней приедут, чтобы отвезти в тюрьму. Вот уже сорок лет… Об акушерке своей отзывается тепло. Ласковая, говорит, добрая…

– Люди меняются, – заметил я.

– Как сказать… Меняются скорее только внешне. А изменить душу – много времени надо, жизни для этого мало… Тут пришла мысль нехорошая… как её и высказать? Что, если Тарасовой тогда удалось спастись, но какой-то дикой ценой, такой невероятной, что она побыстрее убежала отсюда и боится даже себе напомнить об этой цене, а?

– Ну, зачем же так?..

– Да, нехорошо подумалось, – поспешил согласиться Евдоким Михайлович. – Нет ничего тяжелее напрасного обвинения, по себе знаю. А всё-таки что-то здесь не так…

Костёр наш то погасал, то вспыхивал с новой силой, а Евдоким Михайлович всё вспоминал и рассказывал о людях, утверждавших в нашем крае жизнью и смертью своей дело революции.

– И это было так недавно… Не успел и заметить, как пролетели сорок лет. А ведь целая эпоха вместилась в них! Батюшки святы!.. Всё на глазах. Вчера лучину жгли, а сегодня в космос летаем. Вот как наши! Отец профессора Лаврухина у меня на ликбезе читать учился, а сын атомные электростанции строит. Но, может быть, самое удивительное и не в этом…

Евдоким Михайлович надолго замолчал, но я не торопил его.

– Может, самое удивительное в том, – наконец сказал он, – какой большой шаг к человеку будущего сделали люди за эти годы. Не отдельные личности, а все люди… Я иногда склонен думать, что история – это повесть о превращении обезьяны в человека. А мы изучаем даты, войны… Медленный это процесс – очеловечивание людей. К несчастью, ещё и обратимый…