Апрель, 1
Кутна-Гора, Чехия
Дим
– Я тебя ненавижу, – Север отчеканивает.
Приговаривает.
Прожигает взглядом, и её глаза невозможного цвета северного сияния полыхают зеленью. И, наверное, у ведьм, сжигаемых на кострах, были точно такие же глаза. И можно тогда понять инквизиторов.
Я бы тоже сжёг.
К чёрту и от греха.
– Вы рехнулись оба! – Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.
Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.
Отталкивает.
А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.
В этом вся Кветослава Крайнова.
Это в её духе.
И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.
– С-стре…коза, – я выдыхаю рвано.
Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.
Договорить.
Она не может сбежать вот так.
Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дёргаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:
– Димо!
Димо, а не Дима.
Или Дим, как называет Север.
Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…
– Остановись, – она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. – Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.
– Не творю, – я цежу.
Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.
Север уезжает.
Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.
– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова вздыхает.
Взирает, пожалуй, сочувственно.
И что ей сказать – я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.
Достать бутылку рома.
Или две.
Даже три, чтоб до беспамятства.
До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, всё равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.
Син-те-по-на.
Синтепоном – когда-то давно и, кажется, что не взаправду – мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.
И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё, никто не женится. Тем более не женятся на злобных криворучках, которые обзываются и кидаются, отщипывая от рулона, наполнителем.
Получают в ответ.
Объявляют войну до победного конца и последнего куска синтепона.
И квартира, в тот далёкий и безумный день, к приходу отца напоминала взрыв на фабрике мягких игрушек или белоснежное поле жестокого сражения, где в качестве оружия использовали диванные подушки.
Впрочем, использовали.
Мама за подушку, утратив все аргументы и попытки прекратить подобное безобразие, схватилась первой, включилась в битву титанов, и квартиру с гиканьем и хохотом мы переворачивали вверх дном втроем, устраивали бедлам.
А белые клочья вальсировали в воздухе, вьюжили, путаясь в волосах и разлетаясь. И от них, пружинистых и светлых, хотелось чихать.
И тогда это было смешно.
Весело.
Сейчас же, в моём удушливом и зыбко-прочном полусне, полуяви страшно. Жутко до холодного пота и ломоты в затылке, что почти невыносима. Хочется заорать, проснуться, вырваться, но серые ошмётки облепляют, не отпускают.
И в них так легко задохнуться.
Потеряться.
Провалиться в очередной то ли сон, то ли воспоминание. Туда, где не разобраться, что ложь, а что правда…
…правда или действие? – вопрос задаёт Ник.
И Ветка, прищурившись, стучит пальцем по подбородку, взирает на сидящего напротив неё Ника, и в её глазах пляшут лукавые бесенята.
Что выберет Север очевидно.
– Действие, – она произносит насмешливо.
Напевно.
Словно мурлычет, и глаза северного сияния в обманчивом свете клуба на миг кажутся зелёными, кошачьими.
– Хоть с кем-то здесь интересно играть, – Ник ухмыляется, косится на меня.
И его взгляд ничего хорошего не сулит.
– Осторожно, Никки, – Север фыркает, – твоя девушка приревнует.
Не девушка, а очередное увлечение на пару ночей, что на Ветку и так взирает с неприкрытой ненавистью и, правда, ревностью.
Придвигается ближе к Нику.
И руку в собственническом, смешном, жесте ему на колено кладет.
– Ты ревнуешь, золотце? – Ник отвлекается, целуя своё золотце, издевается, ибо вопрошает он озабоченно, но смотреть продолжает на Север, подмигивает ей. – Дадим ещё больший повод для ревности, Ветка? И не только моему золотцу, а?
Издевается Ник не над одним золотцем.
Но Север едва заметно поводит головой, смотрит пристально, и Ник, раздражающе и привычно, понимает её без слов. Кивает в ответ, и можно только завидовать и их манере общения, и их непомерному уровню взаимопонимания, которое меня бесит.
– Тогда раздевай, – Ник выдает иезуитскую усмешку, гипнотизирует взглядом Север, но напрягаюсь я, смотрю предостерегающе на друга, вот только он игнорирует, предлагает радушно и беззаботно, подначивает. – Снимай рубаху с того, у кого она чёрная. Давай, Ветка, восемнадцать тебе уже как две недели есть. Закон разрешает и даже одобряет.
– Никки… – Ветка смеётся.
Встряхивает белоснежной копной волос, которая по оголенным плечам рассыпается, привлекает внимание и взгляды.
И мне хочется разбить в кровь лощеную физиономию «Никки», объяснить кулаками, какие «действия» не стоит загадывать Север.
Придурок.
– Прости, Димыч, – Ник гримасничает, допивает залпом свою бурду, и руки разводит он извиняюще, наигранно. – Ты один вырядился, как на похороны. А мы тут отмечаем совершеннолетие нашей нордической красоты.
– Прекрати называть меня нордической, – Север фыркает, подается вперед, к Нику, наклоняется, и её бокал со скрежетом проезжается по столу к нему, останавливается на самом краю, а Ветка произносит, касаясь губами его уха. – Принято, Никки.
Она отстраняется, улыбается победно, оставляя на коже Ника след ярко-красной помады, не замечает перекошенное лицо золотца.
Север поднимается.
Грациозно.
Неуловимо текуче.
И на внимательный взор самых необычных глаз в мире я натыкаюсь, не могу отвести уже свой взгляд, и пошевелиться, пока Ветка под одобрительные возгласы Андрея с Ником движется ко мне, не получается.
Она же смотрит.
И кажется, что мир суживается, расширяется, меняется. Исчезает грохот музыки, пропадают прожектора, что бросают разноцветные отблески, высвечивая поочередно наши лица, замолкает толпа.
И людей больше нет.
Они уплощаются, превращаясь в картонки, уходят на второй, третий, сотый план, проваливаются в другую реальность, оставляя здесь и сейчас только Север.
Что рядом.
Она склоняется, улыбается так, как улыбаться не должна. И её колено оказывается на самом краю дивана, между моих ног. А тонкие пальцы скользят по груди, царапают, обжигая сквозь ткань.
И оторвать голову Нику за «действие» всё же стоит.
– Боишься? – Ветка шепчет.
Вздрагивает, когда я обхватываю её за талию, придерживаю, дабы коленом она мне никуда не заехала.
– Тебя? – я усмехаюсь.
Запрокидываю голову, чтобы по её щеке губами проехать, заглянуть в глаза, в которых пульсирует чернота и в которых от радужки остаётся лишь тонкий ободок. И от этой черноты сердце ухает.
Стучит.
Так, что она чувствует.
Кладет ладошку.
– Себя… – Север произносит беззвучно.
Губы в губы.
Ускользает, когда я уже путаюсь рукой в её волосах. Хочу удержать, не отпустить, поцеловать, избавляясь от наваждения и воплощая хотя бы часть желаний, которые роились в голове с начала вечера и думать мешали.
Злили.
Вместе с Север, что вырядилась в слишком короткое, слишком открытое, слишком облегающее платье, накрасилась тоже слишком, стала красивой… слишком. И заставить её переодеться, когда она выпорхнула из Данькиной комнаты, не получилось.
– Нет… – я выдыхаю.
То ли отвечая ей, то ли облачая досаду в слова.
Отодвигаться она не смеет.
– Да… – Север обжигает шею и дыханием, и губами.
Прикусывает.
И зубы приходится сцепить, сжать её талию. И плевать если до боли, мне тоже… больно. Нестерпимо, когда она неуловимо выскальзывает из моих рук, опускается на колени, смотрит снизу вверх из-под ресниц, прогибается, чтобы до самой верхней пуговицы дотянуться, расстегнуть, всматриваясь в моё лицо.
Потянуться, касаясь кожи, ко второй.
Улыбнуться лукаво.
Так, что на щёках играют ямочки, которых у Север… нет. И глаза у неё не цвета горького шоколада. У Север белоснежные волосы, что вьются мелким бесом после мытья, а не тёмные и прямые. Да и с чуть заметной печалью взирать Кветослава Крайнова не может, не умеет, она не…
– Алёнка…
– Я тебя ненавижу, – Алёнка отчеканивает.
Произносит, вбивая каждое слово, голосом Ветки.
Толкает меня.
И падаю я в темноту…
…темноту разрывает яростный грохот.
Отпугивает её, дымчатую и вязкую.
Вот только я сопротивляюсь, цепляюсь за подушку, которая пахнет чем-то забыто-знакомым и родным, пытаюсь вернуться обратно, потому что там, в изматывающем полусне, полуяви, было что-то очень важное.
Нужное.
То, что остаётся лишь немецкой фразой, начертанной на прохладной коже плоского живота.
Чёрная вязь.
Готическая.
И прочитать её ни в темноте полусна, полуяви, ни тогда не получилось, а она рассмеялась, перевела, собирая пальцами простынь, вскрикнула, когда эту окончательно сводящую с ума вязь я поцеловал.
Повторил на её коже…и нельзя.
Вспоминать нельзя.
Надо просыпаться, вставать.
Открывать тому злобному дятлу, который в дверь грохотать продолжает, барабанит так, что чистые стёкла окон возмущенно позвякивают и здесь, на третьем этаже. И Айт им не менее возмущенно вторит, тявкает, носится, сотрясая весь дом в целом и лестницу в частности, от входной двери и до кровати.
Тянет, порыкивая, за край одеяла.
Пятится, оттопырив задницу.
– Айт! – грозный, в теории, крик выходит глухим и хриплым карканьем, от которого скребет пересохшее горло и от которого я сам болезненно кривлюсь.
Отпихиваю через силу тяжёлую и громоздкую подушку, что обычно лежит нетронутой на пустой половине кровати, и чего меня потянуло сегодня обниматься с ней, думать не хочется.
Некогда.
Ибо ещё немного и дверь снесут ко всем чертям, поэтому вставать, шатаясь и морщась от головной боли, всё же приходится, подбирать брошенные джинсы. И впрыгиваю я в них, совершая чудеса эквилибристики, уже на лестнице, по которой только чудом не лечу кувырком, поскольку Айт радостно пытается снести с ног, нарезает вокруг меня круги, лает заливисто.
Мучительно.
И солнце, ослепляя холл и нагревая пахнущий мастикой и деревом пол, светит не менее мучительно. И, значит, утро настало давно. И, значит, можно испытывать муки совести от того, что собака не накормлена и не выгуляна.
Хозяин из меня таки хреновый.
– Прости, – я треплю его по лобастой макушке, отвожу взгляд от преданных карих глаз, что светятся пониманием и всепрощением, – ещё минуту, Айт. Я только открою.
Дятлу.
Что выглядит взвинченным и нервным.
Переводит взгляд с головы Айта, который суется в щель между моей ногой и косяком двери, на меня, и в бесцветных глазах местного дятла мелькает непонятный гнев, которому вторит непривычно злобно-радостный голос:
– Доброе утро, пани пьяны!
Дятел в лице Йиржи щерится приветливо.
Угрожающе.
Выкидывает правую руку, бьёт, превращая ладонь в кулак резко, без замаха. И первый удар, который точно в челюсть и который отдается в и без того звенящей голове, я пропускаю, отшатываюсь, чтобы споткнуться об зарычавшего Айта и свалиться, вот только… приятель Север упасть не даёт.
Не обращает внимание на Айта, что кинуться готов.
– Айт, нельзя! – я произношу торопливо.
Утираю кровь.
Сплевываю.
Выпихиваю Йиржи, который не противится, на террасу, дабы холл, выдраенный Север, вновь не разгромить. Она старалась, мыла вручную, высказав что-то язвительное про швабры, и волосы, выбивающиеся из-под дурацкой косынки, убирала запястьем.
Она расстроится.
Поэтому разбираться, пусть и непонятно в чём, лучше во дворе и лучше без Айта, перед носом которого я успеваю захлопнуть дверь.
– На кулаках, – Йиржи выплевывает презрительно.
– На кулаках, – я соглашаюсь.
Расстегиваю ремень, дабы отбросить его не глядя, услышать глухой удар пряжки о пол террасы. И за кинутым в ту же сторону ремнем Йиржи проследить. И от стремительного удара, что следует без предупреждения, я успеваю отклониться в последний момент.
Увернуться, чтобы подсечку неловко сделать.
Не рассчитать.
И с террасы, сцепляясь и опрокидывая кресло, мы слетаем вместе. Катимся по траве, распадаемся, дабы вскочить и по поляне настороженно закружить.
Ударить.
Под рёбра.
Или солнечное сплетение, чтобы как дышать забылось.
В челюсть или в нос.
И за первый пропущенный удар взять реванш у меня получается: Йиржи кровью тоже плюется, кидается остервенело в ответ, и можно признать, что драться он умеет и что внешность крайне обманчива.
И, пожалуй, сия мысль – последняя связанная, потому что дальше мир смазывается, растворяется в механических, оточенных многолетними тренировками движениях, переключается на шестое чувство, которое каждый шаг противника дает предугадывать, блокировать удары, ударить самому.
Действовать быстро.
И на землю летит всё же Йиржи.
Взирает, тяжело дыша, хмуро, и произносит, утирая разбитый нос, он хмуро:
– Надо поговорить.
Надо.
Ещё как надо.
Я киваю согласно, дышу не менее тяжело и руку ему протягиваю.
Дим
– Мою Магдичку хватит удар, – Йиржи припечатывает.
Прикладывает, устраиваясь за каменным столом, к переносице найденную в холодильнике бутылку просроченного молока.
И взгляд на него, прижимая к ноющей челюсти банку оливок, я кидаю косой.
Молчу.
Ощупываю зубы, что, кажется, всё же на месте. Пусть от поселившегося во рту солоновато-металлического привычного привкуса, что не перебивается даже табачной горечью, и накатывает тошнота.
Тоже привычная.
– Или нет. Сначала она допечет сливовый пирог, огласит весь список предков до тринадцатого колена, что из-за меня и так вертятся в гробу, и проклянет Микулаша Дачицкого, – Йиржи кривится.
Касается с шипением нижней губы, которая уже опухла, а кровь, запёкшись, осталась в углу рта бурым пятном, замарала стальную серьгу.
И уточняет, подумав, он пространно:
– Моя Магдичка почему-то уверена, что на путь беспутства и бестолковости я встал именно из-за него. Связь веков, не иначе, – ухмыляется беспутный и бестолковый самодовольно, отнимает от переносицы бутылку, чтобы глаза на свой же нос скосить, закончить глубокомысленно. – Удар её хватит после припоминания Дачицкого.
– Почему?
– Потому, – Йиржи хмыкает, шевелит, проверяя, пальцами, и стесанные костяшки снова кровят, напоминают мои, что тоже разбиты. – У нас отработанная годами программа. После проклятий моя Магдичка начинает помирать, а я проникаюсь собственным скотством и мчусь в аптеку. Может сразу в аптеку заехать, а?
– Почему? – я повторяю.
Вытягиваю, пристраиваясь по другую сторону стола, ноги, задеваю соседний стул, что противно скрежещет. И Айт, поднимая голову от еды, смотрит вопросительно, фыркает неодобрительно – отвлекли его попусту, – возвращается к сбалансированному супер-премиум-классу, гремит увлеченно железной миской.
И грохот этот, кажущийся чугунным и звенящим, отдается в не менее звенящей голове.
– Или не нарушать программу? – заботливый племянник вопрошает с деланным беспокойством, от которого тянет добавить.
Дать в по-аристократически прямой и тонкий нос на этот раз до хруста костей и перелома со смещением, дабы издевательскую манеру общения отшибло вместе с аристократическим профилем.
И беззаботностью, что тоже выводит из себя.
– Мордобоя на сегодня хватит, тпру… – Йиржи, отодвигаясь, заявляет проницательно.
Задушевно.
Так, что зубы, враз занывшие от этой задушевности, приходится сцепить, дождаться, когда в непонятные гляделки приятелю Север играть надоест и заговорит он серьёзно.
Ответит, наклоняясь и почти ложась на стол, на заданный вопрос:
– Потому что Ветка влипла.
– Куда?
Вопрос… вырывается.
И рука, правая, дёргается, сыплется седой пепел на чёрный пол. И ругательство на великом и могучем вырывается.
Тоже.
– Ещё б понять, – Йиржи хмыкает, отбирает пачку папирос, чтобы одну вытянуть, постучать ею о портсигар и, сунув в рот, за зажигалкой потянуться, пробормотать раздраженно и невнятно. – Это ж Ветка. Бедовая.
Бедовая.
И ещё беспечная.
Безалаберная, безответственная, безбашенная, без… Север слишком много «без» чего, включая мозги и здравый смысл. И по жизни она порхает, как настоящая Попрыгунья Стрекоза, ищет развлечения, не думает.
Ни о чём она, Кветослава Крайнова, не думает.
Никогда и ни о чём она не думала.
Она сразу делала.
Влипала в неприятности, а после упрямо задирала подбородок и глазела с вызовом, сверкала глазами, что позже снились в кошмарах, в ледяных снах, где вытащить из очередной передряги её не удавалось, где было слишком поздно и где глаза северного сияния потухали, застывали навсегда.
Нет.
Север… я прибью сам, придушу самолично, выпорю и запру, как обещал уже не раз, потому что… перебор. И злость на неё от этого перебора мерно отстукивает в затылке, пляшет перед глазами чёрными пятнами, оплетает горло, не давая даже материться.
И рассказ Йиржи я слушаю молча.
Курю.
И за первой папиросой идёт вторая.
Третья.
Четвертая… ломается.
Крошится на тёмную каменную столешницу золотистой пылью. И неуместное золото это с глянцевой поверхности смахнуть тянет. Хочется до глухого раздражения, за которым… страх, давно забытый и живой.
Горячий.
Он прорывается, обжигает, расплавляя внутренности. Подводит больше обычного правая рука, дрожит, и в кулак обезображенную шрамами ладонь я сжимаю через силу, через боль, что фантомна, ибо поверхностной чувствительности нет.
А глубокая нарушена.
Не восстановить.
Так сказали в декабре, в холодный день, когда мир за окном слеп от яркого солнца, а дым от труб застывал в воздухе белыми клубами, висел неподвижно над городом и домами. И люди в тот день, казалось, застывали.
Замирали неподвижно на остановках.
И горящих красным, тоже замерших, светофорах.
Я же застыл у окна, замёрз от решения врачебной комиссии и такого яркого, но такого безжизненного солнца, что зимой, как известно, не греет. И оно не грело, оно лишь дало милосердно заледенеть.
Притупило боль.
Надежду.
Страх.
Все эмоции, от которых осталось только отчаянье. И бессильная тупая злость настигала лишь вспышками, подкатывала тошнотой и отвращением к себе же, но даже эта злость не горела, не полыхала столь ярким огнем, как… сейчас.
Из-за Север.
Из-за неизвестного сукина сына, который влез в её квартиру.
– …её домработница сейчас в больнице, в реанимации, – Йиржи говорит глухо, рассказывает монотонно, – ударили сильно.
– Фанчи.
– Что? – он переспрашивает рассеянно.
– Фанчи. Её зовут Фанчи, и она помощница по хозяйству, а не домработница, – я повторяю, объясняю, пусть говорить от с трудом сдерживаемой ярости и выходит медленно, каким-то скрипучим голосом. – Ветка не любит, когда говорят домработница. Фанчи – это семья.
А семьей Север дорожит.
Проблески чего-то разумного у неё таки есть.
– Домработницей её называл Любош, – Йиржи поясняет, отбарабанивает пальцами по столу незамысловатую мелодию прежде, чем продолжить. – А Ветка не возражала. Хотя ей не до этого было.
Он усмехается криво.
– Всю квартиру перевернули, как в фильмах. Как в очень плохих и дешёвых фильмах, – уточняет Йиржи задумчиво, стряхивает пепел, чтобы снова затянуться, прищуриться и заговорить отрывисто. – Замки уже поменяли. Этот её… Любош подсуетился. Квохчет над Веткой, как курица-наседка. Достал даже меня… Да-а-а… Рудгарды эти опять ж. Какая к бесам статья про историю и загадки. Как-то оно одно к одному, не находишь?
Нахожу.
И закурить уже без счёта от подобного нахождения тянет.
– Ты мне про этих Рудгардов обещал сказку… сказать, – я напоминаю.
Выслушиваю сказку, что слишком сказочная.
Невероятная.
По-детски пугающая и неправдоподобная. В чёрном-чёрном городе на чёрной-чёрной улице чёрный-чёрный дом…
Улыбнуться хочется снисходительно.
Вот только… в квартиру Север залезли, проломили Фанчи череп и в Нюрнберге с самой Север творилась какая-то чертовщина, о которой заголосил Любош, но при виде Йиржи опомнился, заткнулся недовольно.
Отложил занимательную беседу.
К сожалению.
Моему, вящему.
– Она что-то скрывает, Дим, – Йиржи заявляет уверенно, отбивает ещё раз незатейливую мелодию, вздыхает тяжело. – И хорошим это не кончится.
– Не кончится, – я повторяю эхом.
Игнорирую пытливый взгляд.
Я… не хочу.
Или не могу.
От удушающего невыносимого сочувствия я смотался в Чехию не для того, чтобы влезать и разбираться с очередными выкрутасами и неприятностями Север, чтобы снова её вытаскивать и спасать, чтобы переживать за неё.
Мне нужен покой.
И одиночество.
А со злостью и ожившими страхами я справлюсь как-нибудь сам, не маленький. И Север давно уже не маленькая, должна была думать головой, не влезать, куда влезать не следует.
И к своему профессору Вайнриху не ездить.
Чтоб её…
– Думается, даже её разлюбезный друг не в курсе, – Йиржи замечает отрешенно.
Подливает масло.
– Она дура, – я выговариваю зло.
Встаю, поскольку сидеть дальше не получается, и стул, на этот раз мой, мерзостно скрежещет по полу, отчего задремавший рядом Айт голову вскидывает, смотрит вопрошающе.
– Дура, – Йиржи соглашается.
Как-то участливо.
Насмешливо.
– И жить спокойно не умеет. Безмозглая идиотка.
– Идиотка, – со мной опять же соглашаются.
Затыкаются после красноречивого взгляда.
Не вмешиваются, когда полупустую пачку папирос я всё же смахиваю на пол, врезаю и так разбитым кулаком по стене и голову под кран сую, включаю ледяную воду, чтобы успокоиться и очевидное признать.
Спросить, опираясь о раковину:
– Когда ближайший поезд до Праги?