Магическая Прага

Text
Autor:
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава 12

Но veniamus ad rem (лат. “перейдем к сути”). Почему я утверждаю, что Путник Коменского имеет пражскую суть? Прежде всего потому, что очки близорукости вынуждают его смотреть на мир краем глаза, искоса. Он прибегает к этой уловке, чтобы видеть истину нефальсифицированной и сохранить собственное суждение, несмотря на докучность двух спутников – Всеведа и Наваждения. На площади, когда Наваждение и толпа восстают против него за порицание этих малодушных людишек, этих нерадивых трутней, Путник, как и любое пражское создание, замыкается в молчании, избегая, таким образом, инквизиторских дознаний со стороны тех, кто хотел бы лишить его способности рассуждать. “Тогда, уразумев сам, что мудрствовать здесь не место, я смолк, но про себя подумал: «Раз они желают быть людьми – пусть, а я что вижу, то вижу»”[337]. Сознание бесполезности всех дел, тщетности всех земных начинаний (подобное миропонимание глубоко укоренилось в климате богемской культуры) мешает Путнику принять участие, как этого хотело бы Наваждение, в шумном веселье этих подозрительных чудовищ, этих поверхностных личин, ворон, возомнивших себя лебедями. Как и каждое порождение пражского измерения, он останавливается на грани в качестве свидетеля и “съемщика”, гостя, который, хотя и оказался в самом эпицентре исторических перипетий, не может ни изменить судьбу этого “лабиринта”, ни смягчить его безумие. Отсюда его рефлексивный квиетизм[338], его поиск внутреннего убежища.

Но, кроме того, в пражском пространстве путник Коменского – это первый из тех безвинно осужденных, имя которым легион. “Ты сам виноват, – говорит ему Наваждение, – ибо взыскуешь чего-то великого и необычайного, что не дано никому”. “Тем более, – отвечает Путник, – меня мучит, что не один я такой, но что весь мой род столь жалок и к тому же слеп, не замечая своего несчастья”[339]. Всевед Вездесущ жалуется на него царице Мудрости-Тщете: “…несмотря на все бескорыстное и верное наше служение, не смогли мы того добиться, чтобы он, облюбовав себе некое сословие, при нем спокойно оставался, будучи благонамеренным и послушным членом этой общины, но повсюду-то он тоскует, всем недоволен и вечно жаждет чего-то необычайного”[340].

Может показаться, что два неразлучных проводника Путника предваряют двух помощников Землемера в “Замке” и двух бродяг в рединготах, что в “Процессе” сопровождают Йозефа К. на казнь. Действительно, Путника в “Лабиринте” ведут, словно на суд, к трону царицы. Но он пугается не столько ее, сколько лежащего перед троном лютого зверя, что уставился на него сверкающими глазами, в ожидании приказа разорвать Путника, и двух ужасных телохранителей в женских платьях, стоящих по бокам трона, – первый закован в железную игольчатую броню, точно еж, другой одет в вывернутую наизнанку лисью шубу и держит лисий хвост в качестве алебарды. Так уже у Коменского злоба ревностных стражей обращается клеветой, а Путник становится “obžalovaný”, то есть обвиняемым.

Глава 13

С Путником Коменского мы можем сопоставить героя небольшого философского текста “Хромой путник” (“Kulhavý poutník, 1936) Йозефа Чапека, который всегда тяготел к аллегориям – как в прозе, так и в живописи. У хромого путника одна нога повреждена, возможно, в детстве, из-за падения или какой-то иной травмы или врожденного дефекта, поэтому он движется медленно, прихрамывая на одну ногу и часто останавливаясь передохнуть, то в какой-нибудь канаве, потому что “канава – это всегда немного метафора мира и жизни”[341], то в тени большого дерева со сверкающей кроной.

Его странствие – путешествие от рождения до смерти, “из неопределенного места в место еще более неясное”. “На самом деле, – говорит он, – я иду из ниоткуда в никуда, только передвигаюсь через нечто; этот путь ведет не по каким-то конкретным местам, скорее это продолжительность, напряжение времени, только некое состояние”[342]. То есть видимое движение, которое в действительности есть абсолютное стояние на месте. Потому что, – как пишет Вера Лингартова в “Рачьем каноне на бесовскую тему”, – “неизменная скорость эквивалентна неподвижному оцепенению”. Впрочем, мотив путника у нее тоже появляется – там, где она утверждает: “В глубине души я пустынник (чеш. “poustevník”), но во мне есть и призвание путника (чеш. “poutník”), а именно: убрав три буквы в первом слове, я становлюсь вторым. Пустынником, что вечно в пути”[343].

Но вернемся к Чапеку. Это неспешное передвижение, ковыляние, pedetemptim (лат. “осторожно”), gradatim (лат. “шаг за шагом”), из местечка в местечко, с остановками, позволяет путнику наблюдать в деталях все, что ускользает от прочих глаз, и размышлять, не сбиваясь с пути, о главных человеческих вопросах. Многие элементы роднят книгу Чапека с книгой Коменского: созерцательная пассивность героя, его движение по обочине великого театра жизни, сама суть его путешествия, задуманного не как последовательность событий, но как серия встреч, такие утверждения, как “самые главные приключения – те, что внутри нас”[344], такие детали, как Врата Вечности (Brána Věčnosti), экзальтация души, “гармония между чувствами и мыслью, крылатое примирение страданий и удовольствий, благодарность за существование и, главное – бунт против небытия”.

Однако Чапек полностью отказывается от гротескных и смехотворных метафор, с помощью которых в “Лабиринте” Коменского безумию придаются человеческие черты, и сосредоточивает свое внимание, особенно во второй части своего романа-диптиха, на выходе из “лабиринта” в “рай сердца”, как и Коменский, противопоставляя благоухание добродетели зловонию порока и нередко повторяясь в своем амвонном морализаторстве. Все, что есть отрицательного и зловонного в “городе” Коменского, здесь сконденсировано в Личности (чеш. “Osoba”) – “демоне легкомысленности”, этой хитрой лисе, махровом хитреце, озлобленном и тщеславном альтер эго, стремящемся исключительно к успеху и прочим почестям, почти как советницы и служительницы царицы у Коменского.

О влиянии “рая сердца” на Йозефа Чапека свидетельствует также факт, что его путник проявляет ярко выраженный религиозный настрой. Хотя Тщета (чеш. “Marnost”) и важничает, но, в отличие от романа Коменского, путник Чапека не избегает ее:

“я рядом с ней, – утверждает он, – всеми своими жизненными корнями”[345], “я не хочу умерщвлять свое тело и слишком люблю мир”[346]. Таким образом, внутренние поиски не означают для хромого путника отказа от радости жизни. Его спиритуализм, усиленный постоянными разногласиями меж Личностью и Душой, не есть отвержение удовольствий и мирской красоты.

 

В отличие от “Лабиринта”, здесь вера не обретается ex abrupto (лат. “внезапно”), молниеносно, словно с помощью чудодейственных глазных капель, просветляющих взгляд, затуманенный видением тысячи заблуждений и безумств, но она с самого начала связана с этой прихрамывающей походкой, с этой неспешностью. Несмотря на то что книга написана на заре нацистских погромов, жертвой которых стал сам Чапек, отсидевший в концлагере, он не заостряет внимания на непристойностях и мерзостях земного “города”, а его путник не вращает глазами, как одержимый, и хотя он уже дошел до края, и хром, и вне игры (как любое пражское создание), он провозглашает, что “безусловно счастлив”[347] и ощущает жизнь не как поражение, но как “великий и нежданный дар” с неведомым содержанием. И поэтому книга эта “начертана на тучах” (чеш. “Psáno do mraků”), согласно названию сборника его афоризмов, сочиненных в концлагере, которые, в некотором смысле, продолжают размышления путника[348].

Глава 14

Под именем Tulák (чеш. “Бродяга”) путник возник уже в комедии “Из жизни насекомых” (“Ze života hmyzu”)[349], которую Йозеф Чапек написал вместе с братом Карелом в 1921 г. Эту диораму или скорее мюзик-холл человеческих безумств, воплощенных в насекомых, если посмотреть на него сквозь призму книги Коменского, можно считать, благодаря изображенным там порокам, чем-то вроде “лабиринта” или первой частью диптиха, второй частью (“раем сердца”) которой станет “Хромой путник” (чеш. “Kulhavý poutník”). И ничего не меняется оттого, что “город” Коменского здесь заменяет природа, исходя из пристрастий Чапеков, которые всегда были готовы видеть великое чудо в любой былинке или худосочном цветке.

Падение пьяного Бродяги на лесной поляне в начале комедии – как прелюдия к хромоте странника. Разговаривая в прологе с Подорожником, он так определяет свое призвание пробирщика-философа: “…Будь у меня корни, как у тебя, я не бродил бы по свету, словно неприкаянный. Вот оно что. А кабы я не бродил по свету, я не увидел бы так много”. “Я никого не хочу наставлять, ни насекомых, ни человека, я только смотрю”[350].

Этот персонаж, одна из разновидностей Путника, принадлежит к племени бродяг (чеш. “tuláci”), странников, “несчастных одиночек”, созданных по образцу персонажей Джека Лондона или “босяков” Горького, что встречаются в произведениях многих чешских поэтов и прозаиков начала xx века, так называемых “писателей-анархистов”: Франи Шрамека, Ивана Ольбрахта, Франтишека Геллнера, Ярослава Гашека и особенно Карела Томана. В сборнике этого последнего под названием “Солнечные часы” (“Sluneční hodiny”, 1913) бродяги (“tuláci”) шествуют по миру, подобно полевым лилиям, сбежав из тесноты благомыслящего общества, простодушные, как апостолы[351]:

 
…они не сеют, только жнут, чисты душою и убоги.
Столы накрытые их ждут
На их апостольской дороге…
 

Впрочем, и Гашек вел бродячую жизнь, он был неспособен долго оставаться на одном месте и заниматься одним делом.

Но вернемся к Чапеку. Эфемерность и брачные игры мотыльков, жадность жуков-навозников, собирающих огромные вонючие катышки, ненасытность и жестокий эгоизм сверчков, слизняков и жуков-наездников, пожирающих друг друга, беспощадный тейлоризм[352] фабрики-муравейника и жестокая война двух видов муравьев, каждым из которых предводительствует диктатор, считающий себя избранным, – это кишение, словно из “фламандских пословиц” Брейгеля, смешных сценок с моралью, становится поводом для комментариев Бродяги, который с угла сцены, то есть с краю, наблюдает и оценивает все своими флегматическими замечаниями. Как и любое пражское создание, он неспособен ничего изменить в убогой суматохе, еще более усугубленной ничтожностью этих мизерных тварей.

В комедии есть два совершенно удивительных пассажа: описание муравейника – многоэтажного красного здания, в котором деловито снуют муравьи, в то время как один из них, слепой, сидит у входа и измеряет время; и описание войны, в которой солдаты-муравьи сражаются друг с другом из-за какого-то ничтожного местечка, за “пядь земли между былинками”, за клочок “территории между сосной и березой”, за “дорогу меж двух стеблей травы”. “Тыщи на поле брани пали за то, чтобы штурмом минное поле сортира преодолеть и отбить…”[353], а тем временем диктаторы то и дело вуалируют массовую резню умильными словами о национальной чести, престиже, праве и другими подобными лозунгами, расставляя силки доверчивым простофилям. О, какая глупость, какое безумство, какая слепота!

“Господство над миром? Жалкий муравей, ты называешь миром этот кусок земли и клочок травы, дальше которого ты не видишь? Вот эту жалкую, грязную пядь земли? Растоптать бы весь твой муравейник вместе с тобой, даже листва на дереве не шелохнулась бы, ты, маньяк!”[354]. Сама смерть выступает генералом в этой батальной сцене, которая, именно потому, что она изображена с деформирующими гиперболами экспрессионизма, прямо отсылает к ужасам “Лабиринта”, к леденящему душу моменту, когда Коменский описывает беспутство солдат. И какое ужасное пророчество о гитлеровских временах предлагает нам мирмекология[355] в сцене, где один из диктаторов, как только противник разбит, назначает полковника “Великим богом муравьев”.

Несмотря на гнусность человеческих устремлений, страдания и разочарования, эпилог пронизан верой в жизнь – в нем изображен вихрь танца однодневок, что, умирая, прославляют жизнь. И все же нас приводит в замешательство крик Бродяги, что борется со смертью[356]: “Я еще должен так много сказать”, потому что тленной кажется нам жизнь того, кто не смог вмешаться в судьбы мира. И совсем уж посмертным выглядит “Дополнение для режиссера”, где Бродяга (перенявший эстафету у Путника) восстает от сна и находит работу дровосека.

В сердце Европы думающий человек, не примкнувший к стаду, в большинстве случаев вынужден пуститься в бродяжничество, причем часто – в бродяжничество на круглом маленьком холмике – малом участке земли, ограниченном непреодолимыми преградами, словно высокими стенами. И не случайно, что Бродяга и Путник – эти более чем пассивные наблюдатели или философы – становятся порой необычайно хитрыми магами в колпаках, способными растворить внутри стеклянной сферы невзгоды своей земли. И страшно подумать, что зловредные сатрапы надевают на нос Путнику Коменского увеличительные очки, наведя их на погасшие орбиты Праги, чтобы с помощью демонической оптики он разглядел родные вывески.

Впрочем, нельзя исключить, что и призвание Бродяги сегодня подконтрольно, как предлагает Вера Лингартова, функционерам особого назначения: “…если кто-то сомневается, можно ли или нет вести в наше время бродячую жизнь, я замечу ему, что специальный отдел Министерства внутренних дел Праги, на Летне, выдает по отдельным дням лицензию на бродяжничество и что нужно всего лишь обратиться в нужный момент в подходящий отдел”[357].

Глава 15

Путник, так часто возникающий в ночном мире поэта Карела Гинека Махи (1810–1836), хотя и является лишь одним из вариантов столь любимого романтиками “скитальца” (нем. “Wanderer”), все же отличается пражской двусмысленностью и противоречивостью. Влекомый далями, зачарованный стремлением вечно идти вперед, он проходит по узеньким тропинкам, по крутизне отвесных скал, но никогда не достигнет цели. Поэтому он воплощает то юношескую жажду идеала, то, наоборот, тщетность грез, суетность порывов, бегство от рабской жизни.

“Усталый путник” (чеш. “mdlý chodec”) Махи, жаждущий истины и красоты, приближается при свете луны к “отечеству” (краю, воспетому в его воображении), что мерещится перед глазами, недоступному в тумане[358]. И наоборот – он есть также тот, что разочарованно удаляется, заходя на закате за скалу, симулякр[359] и печать нашего краткого существования[360]. Именно поэтому умирающий сравнивается с путником, желающим окинуть взлядом “родину”, прежде чем покинет ее навсегда[361].

 

Теме путешествия сквозь жизнь с изгнанием в придачу посвятил Маха отрывок из рассказа “Путь крконошский” (“Pouť krkonošská”, 1833) – несвязное повествование, состоящее из разрозненных частей, в котором, однако, просвечивают все основные мотивы творчества автора – зло жизни, загадка потустороннего мира, неизлечимый пессимизм, плач об умирающей юности, горечь разочарования[362]. Вначале путник – юноша в черном, отправляющийся в сумерках по узенькой тропинке под горой Снежкой, крутым хребтом горного массива Крконоше (Исполиновы горы). “В голубых глазах его сквозила невыразимая тоска…”[363]. Из души вырываются страстные, пламенные вздохи, он сокрушается о бренности земных почестей, об избавлении от юношеских иллюзий, о потерянной любви. Речь идет о самом поэте, проецирующем собственную печаль на декорации горного массива Крконоше, меж Богемией и Силезией, куда он отправился в августе того года.

“Одинокий путник, я вновь отправлюсь сквозь безбрежную ночь, пустое молчание которой оживит лишь моя жалоба”[364]. Но и эта видимость движения, с постоянными остановками для размышлений – маршрут для хромого путника, но с ночным колдовством в придачу.

Юноша мечтает оказаться на рассвете на вершине Снежки, в заброшенном готическом монастыре, в тот самый день, когда оживут монахи, окаменевшие в последнем жесте, чтобы потом решить – вернуться ли еще на год в летаргический сон или позволить похоронить себя навеки. Весь эпизод, и похороны, и мрачный хоровод живых и погрузившихся в летаргию монахов повторяется в каждом сне, который Маха, как и собирался, вписал 14 января 1833 г. в свою записную книжку[365]. Но и последний образ – барочный символ Путника, спускающегося с горы неверной походкой (чеш. “mdlým krokem”), уже старого, с седыми волосами, спадающими по впалым щекам, и с седой бородой до пояса[366], происходит из одного фрагмента дневников, озаглавленного “Путник” (чеш. “Poutník”):

“Стояла холодная ночь, глубокая мгла окутывала узкую тропинку меж скал, по которой, спотыкаясь порой о лежащие под ногами человеческие черепа и кости, брел путник походкой неверной. Далекой и длинной была горная расщелина; черная мгла кругом, только пожелтевшие черепа слабо поблескивали, а вдалеке за расщелиной, на самой высокой скале, вечными снегами покрытой, возвышался крест, ослепительным светом бледной луны озаренный. “Доброй ночи, доброй ночи”, – шептал он бессильно – в далеком луче луны ему померещился кто-то, указующий неподвижной рукой на крест; но ветер, завывая и угрожающе стеная, заговорил с ним новыми словами таинственными. У него за спиной полыхала заря; ему хотелось порой обернуться на розовые всполохи, озарявшие пройденный путь; но ненастье толкало его вперед, и невыразимая тяга влекла в неведомую землю тропою неведомой”[367].

Богемия – воистину олицетворение брейгелевской пословицы о слепых. Группа путников-философов на ощупь пробирается сквозь бурю, держась один за другого, подобно слепым, по диагонали от Праги до горы Снежки. “…оставьте их: они – слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму” (Мф 15:14).

В только что процитированном фрагменте все время повторяется мотив “доброй ночи – доброй ночи”, который стоит рассмотреть подробнее. Навязчивая идея прощания, последнее расставание со всеми вещами, последнее прощание и лейтмотив путника и других персонажей Махи[368]. Словно волшебная формула с накатившей на глаза слезой, это “доброй ночи” (что вновь встретится нам в небольшой поэме Незвала “Эдисон”) постоянно повторяется на страницах его произведений. Рассказ “Кршивоклад (“Křivoklad”) весь прошит нитями этой душераздирающей мелодии. Словами “доброй ночи” перед казнью[369] прощается с родной Венецией старый цыган Джакомо в романе “Цыгане” (“Cikàni”), а Богдана в “Карлув Тын”[370] (“Karlův Týn”) со словами “доброй ночи”[371] удаляется от мира. Молодой человек из рассказа “Путь крконошский” тоже приветствует в стеклянных сумерках горы этим “доброй ночи”, и эхо скал отвечает: “доброй ночи”[372]. Позднее, когда он спускается с гор, уже постаревший, уже обессилевший (чеш. “umdlelý poutník”), он снова шепчет: “Доброй ночи, доброй ночи”[373].

Это похоронный рефрен в разных стихотворениях Махи и отрывках из дневников. “Доброй ночи, любовь моя! Золотая чаша, полная смертельного наслаждения! Твое обманчивое царство больше не будет моей родиной”[374]. Умирающий говорит последнее “доброй ночи” солнцу, так и солнце, завершая ежедневное странствие, говорит “доброй ночи” лугам[375]. Лес кричит “доброй ночи” влюбленному, а влюбленный – своей возлюбленной: “доброй ночи”[376]. Читая Маху, ни к чему уже не привязываешься сердцем, слушая постоянное ночное приветствие путника, которому даже горы отвечают “доброй ночи”, как если бы природа выключалась на ночь[377]. Музыка этого леденящего душу прощания рождается из копоти, что разлита в грустной пражской крови, из ее барочного настроения. Это memento che vox et praetereaque nihil (лат. “помни, что голос – лишь звук пустой, и больше ничего”), как аподжиатура[378] ее мрачного красноречия, как вторжение ночи.

Глава 16

Мы уже писали об одиночестве Кафки на его родной земле. О том, что он – пражский немецкоязычный еврей – жил словно под карантином, в окружающем его славянском мире. О том, как трагически переживал он свое отличие, свою чуждость одинаково и немцам, на языке которых он говорил, и чехам, которые считали его немцем, иностранцем. О страданиях еврея с душой, наполненной чувством непостижимой вины, которого не признавали, но терпели, словно вынужденного вечно ждать декрета о признании.

Эта путаница усугубляется колдовской натурой Праги, покровом одиночества, страха и потерянности. И в этом свете положение пражского еврея все более сближается с положением Homo bohemicus, кровом которого в поворотный для Европы момент часто становятся гетто или тюрьма. Два главных романа Кафки – зеркала пражского измерения, и мало что меняется, даже если их действие развивается в противоположных направлениях – Землемера выгоняют из Замка, а Йозефа К., напротив, вызывают на суд.

Эти отсылки Кафки в каждом пражском персонаже вновь возвращают нас к проблеме неблагополучия маргинального человека – чужака на своей родной земле и предмета злоупотреблений со стороны недоступных властей, усердной и неуловимой инквизиции, которая выслеживает человека, шпионит за ним и манипулирует им. Попавший в ловушку бесчеловечных инстанций путник не в состоянии распоряжаться своей судьбой, за него принимает решение таинственная канцелярия, а ему, называйся он хоть Йозеф Швейк, хоть Йозеф К., ничего не остается, как находить отговорки или изобретать хитрые маневры, чтобы прорваться сквозь удушающий ритуал правил и распоряжений.

Небольшой шаг отделает путника от невинно осужденного. У осужденного нет выбора: он должен примириться с резолюциями и произволом таинственных судей и чиновников, против которых ничего не стоят традиционные критерии, рациональные аргументы. И даже более того, будучи жертвой произвола, как бы ни была абсурдна логика их кляуз, в конце концов он сам начинает верить, что его душа замарана неизвестными провинностями. И происходит так, что он смиряется со своей виновностью и, приговоренный к смерти, становится сообщником своих палачей.

Вы помните, что говорит Землемеру хозяйка гостиницы? “Вы не из Замка, вы не из Деревни. Вы ничто. Но, к несчастью, вы все же кто-то, вы чужой, вы всюду лишний, всем мешаете…”[379]. Насколько принадлежит к сути Праги неуловимый Кламм, столь похожий на другого пражского угнетателя, властителя города Перле – Патеры, из романа Кубина “Другая сторона”. Напрасно путник Кафки старается установить с ним отношения: Кламм (чеш. “klam” – “заблуждение, ошибка”, а Заблуждение (чеш. “Mámení”) – персонаж Коменского) “никогда не будет разговаривать с тем, с кем не желает, сколько бы тот ни старался и сколь бы настойчиво тот ни лез”[380]. Впрочем, даже Варнава, посыльный, что проводит целые дни в Замке, не уверен в том, кто такой Кламм и что тот Кламм, которого он видел, и есть настоящий. И сами письма “непрестанно меняют свое значение, они дают повод для бесконечных размышлений… все зависит от случайностей”[381].

Почти стремясь обрести покой и дремоту в объятиях забальзамированной бюрократии, Землемер страстно желает достичь цели своего пути, Замка, ничтожного суррогата “сердечного рая”. Он ходит по кругу и теряется в этих пошлых инстанциях, в балаганах (нем. “Tingeltangel”) изворотливой власти, в “лабиринте” гостиницы “Господский двор” и трактира “У моста” – местах метафизической тривиальности. Возможно даже, Замок для него недоступен. Но все же между “раем” и “лабиринтом” нет противоречия, потому что Замок продолжается в деревне с ее ложной сакральностью, ее навязчивым мертвым ритуалом, густой сетью агентов и секретарей, которые отправляются туда, чтобы обделывать свои неправедные чиновничьи делишки и продолжать дремать на ходу или путаться со служанками. Действительно, только в гостинице, подглядев в замочную скважину, Землемеру удается разглядеть Кламма – толстого, неуклюжего, с большими усами, в пенсне.

Итак, чтобы достичь разрушенного “рая”, называемого Замком, “множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий”[382], K. должен будет укорениться (в отличие от Путника Коменского) во зле, в услужливости, в ужасах “лабиринта света”, даже если обитатели Замка, уже поврежденные умом, примут его настороженно и подозрительно. Потому что “рай” практически совпадает с “адом”, и вместо ангелов выставляется напоказ клоповник чернокнижников – чиновников и помощников. И если он не сумеет ориентироваться в этой абсурдной неразберихе и достучаться до властей – вина останется за ним – лишь мышью в кошачьей игре.

Скитания путника, выслеживаемого тайными сыщиками невидимого суда, метания среди недоразумений и кляуз Праги частных поверенных – таково путешествие банковского прокуриста Йозефа К., арестованного утром в день своего тридцатилетия. Никому не известно, в чем его вина. И даже в конце книги, перед казнью в Страговских каменоломнях, автор задает себе вопрос: “Где судья, которого он ни разу не видал? Где высший суд, на который он так и не попал?”[383]. Как заметила Марта Робер[384], в “Процессе”, в отличие от полицейских романов, ищут не преступника, а преступление[385]. Любая защита бесполезна, если следствие ведется втайне, недоступными следователями, если даже адвокат – больной, вечно на постельном режиме, даже не ознакомившись с делом, удовлетворяется составлением иллюзорного ходатайства. Поэтому Лени уговаривает Йозефа К.: “Не будьте таким упрямым, все равно сопротивляться этому суду бесполезно, надо сознаться во всем. При первой же возможности сознайтесь. Только тогда есть надежда ускользнуть, только тогда”[386].

Но даже изобрести вину не поможет. “Процесс” распространяется подобно эпидемии, разжигаемый племенем хитрых и злобных обманщиков и великими мастерами притворства, гигантской организацией, которая “имеет в своем распоряжении не только продажных стражей, бестолковых инспекторов и следователей, проявляющих в лучшем случае похвальную скромность, но в нее входят также и судьи высокого и наивысшего ранга с бесчисленным, неизбежным в таких случаях штатом служителей, писцов, жандармов и других помощников, а может быть, даже и палачей”[387].

Монодический и лишенный прикрас язык этого романа, с его неумолимой строгостью, почти остекленевшим rigor mortis (лат. “трупное окоченение”), эта метафизическая адвокатура, столь отличная от пылкого и лихорадочного стиля других еврейских писателей Праги, придает “Процессу” аллегорическое звучание. И именно отсутствие анамнеза придает конкретности ее основным персонажам, которые представляют собой почти персонифицированные абстракции. В остальном судьба героя-путника раскрывается также тем фактом, что на своем пути к казни он проходит, как и путник Коменского, несколько демонстративных “остановок” (незамысловатых, почти прозрачных примеров искривленности мира), наталкиваясь на различные многозначительные явления, несвязанные между собой, но появляющиеся поочередно в его поле зрения, потому что, как утверждает Марта Робер, квартал Йозефа К. состоит из “petits cercles fermés entre lesquels il est la seule communication possible”[388].

Все это только усиливает одиночество путника-обвиняемого. Несмотря на абстрактность, весь этот паноптикум образов обладает типично пражскими чертами. Титорелли, художник-всезнайка, пишущий льстивые портреты судей в манере Арчимбольдо, возможно, варганя их, подобно связкам макулатуры и сводам законов; больной адвокат, если можно так выразиться – “адвокат-постель”, адвокат-крючкотвор, превратившийся в мебель, похабная прачка многоквартирного дома, в котором располагается суд; склизкий коммерсант Блок, что вечно ждет указаний адвоката; ведьмоподобная Лени, отдающаяся всем подследственным клиентам своего хозяина, и сама хозяйка квартиры; грубые стражники и нерешительные делопроизводители – во всех есть что-то кровожадное, как и в жирном воздухе Праги.

337Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
338Квиетизм (от лат. “quietus” – спокойный, безмятежный) – религиозное учение, доводящее идеал подчинения воле Бога до требования быть безразличным к собственному спасению. Возникло в xvii веке внутри католицизма. Основоположник – испанский теолог Мигель де Молинос (ок. 1628–1696). – Прим. ред.
339Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
340Там же.
341Josef Čapek. Kulhavý poutník. Praha, 1936, s. 14.
342Ibid., s. 36.
343Věra Linhartova. Meziprůzkum nejblíž uplynulého, cit., d.
344Josef Čapek. Kulhavý poutník, cit., s. 29.
345Josef Čapek. Kulhavý poutník, cit., s. 169.
346Ibid., s. 63.
347Ibid., s. 107.
348Отрывки из книги “Начертано на тучах” / Пер. В. Каменской. См. Йозеф Чапек. Начертано на тучах. М.: Худож. лит., 1986, с. 209–267. См. также Josef Čapek. Psáno do mraků. Praha, 1947. – Прим. пер.
349Карел Чапек. Из жизни насекомых / Пер. с чеш. Ю. Молочковского. См. Собр. соч. в 7 т. Т. 4. М.: Худож. лит., 1976, с. 205–281. – Прим. пер.
350Карел Чапек. Из жизни насекомых, с. 207–208.
351Ср. Max Brod. Streitbares Leben.
352Тейлоризм – система организации труда, основанная на глубокой специализации и рационализации трудовых операций, направленная на интенсификацию процесса. Предложена американским инженером Ф. У. Тейлором (F. W. Taylor, 1856–1915). – Прим. пер.
353Карел Чапек. Из жизни насекомых, с. 259–260.
354Там же, с. 265–266.
355Мирмекология – наука, изучающая муравьев. – Прим. ред.
356Карел Чапек. Из жизни насекомых, с. 274.
357Věra Linhartová. Meziprůzkum nejblíž uplynulého, cit., d., s. 10.
358Karel Hynek Mâcha. Poutník, в: Dílo. Praha, 1948, iii, s. 103.
359Симулякр (от лат. “simulo” – “делать вид, притворяться”) – “копия”, не имеющая оригинала в реальности. Иными словами, семиотический знак, не имеющий означаемого объекта в реальности. – Прим. ред.
360Karel Hynek Mâcha. Máj, в Dílo, cit., i, s. 49.
361Karel Hynek Mâcha. Umírající, in Dílo, cit., i, s. 127.
362Ср. Albert Pražak. Karel Hynek Mácha. Praha, 1936, p. 131–133.
363Пер. с чеш. К. Тименчик. Karel Hynek Mícha. Pouť krkonošská, в Dílo, cit., ii, s. 157.
364Ibid., s. 159.
365Karel Hynek Mácha. Sen, in: Dílo, cit., iii, s. 82–86.
366Karel Hynek Mácha. Pouť krkonošská, в Dílo, cit., ii s. 166.
367Пер. с чеш. К. Тименчик. См. Karel Hynek Mácha. Poutník, в Dílo, cit., iii, s. 144.
368Ср. Bohumil Novák. Četba a zážitek jako prameny básníkovy tvorby, в: Věčný Mácha. Praha, 1940, s. 131–134.
369Karel Hynek Mácha. Cikání, in: Dílo, cit., ii, s. 293, 303.
370Карлув Тын (Карлштейн) – готический замок, возведенный в xiv веке в 28 км юго-западнее Праги по приказу императора Карла IV. Одна из самых представительных крепостей, которая предназначалась для хранения регалий Священной Римской империи и реликвий, собранных Карлом IV. Замок выстроен на террасах 72-метровой известковой скалы над рекой Бероунка. В период гуситских войн в Карлштейне помимо римских императорских регалий хранились сокровища чешских королей, вывезенные из Пражского Града. – Прим. ред.
371Karel Hynek Mácha. Karlův Tyn, in: Dílo, cit., ii, s. 93.
372Karel Hynek Mácha. Pouť krkonošská, in: Dílo, cit., ii, s. 159–160.
373Ibid., p. 165.
374Karel Hynek Mácha. Dobrou noc! in: Dílo, cit., i, s. 124–125.
375Karel Hynek Mácha. Umírající, in: Dílo, cit., i, s. 127.
376Karel Hynek Mácha. Zastaveníčko, in: Dílo, cit., i, s. 78.
377Ср. также Karel Hynek Mácha. Literární zápisníky, in: Dílo, cit., iii, s. 68.
378Аподжиатура (муз., от ит. “appoggiare” – “подпирать, поддерживать”) – один из распространенных мелизмов, музыкальных украшений: неприготовленное задержание, длинный форшлаг, обычно диссонирующий по отношению к основному тону. – Прим. ред.
379Ф. Кафка. Замок / Пер. Р. Райт-Ковалевой. См. Ф. Кафка. Соч. в 3 т. Т. 2. М.: Худож. лит.; Харьков: Фолио, 1995, с. 335. – Прим. пер.
380Там же, с. 385.
381Ф. Кафка. Замок, с. 483.
382Там же, с. 300.
383Ф. Кафка. Процесс / Пер. с нем. Райт-Ковалевой. См. Ф. Кафка. Соч. в 3 т. Т. 2. М.: Худож. лит.; Харьков: Фолио, 1995, с. 292. – Прим. пер.
384Марта Робер (1914–1996) – французский литературовед, представительница “психологической критики”. – Прим. ред.
385Marthe Robert. Kafka. Paris, 1960, p. 88.
386Там же, с. 199.
387Там же, с. 152.
388Marthe Robert. Kafka, cit., p. 145. Фр.: “Маленьких замкнутых кругов, только внутри которых и возможно общение”. – Прим. пер.