Саломея. Стихотворения. Афоризмы

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Саломея. Стихотворения. Афоризмы
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

Оформление серии Н. Ярусовой

* * *

De profundis

Записки из Редингской тюрьмы

…меня хотят поставить наряду с Жиль де Ретцом и маркизом де Садом. Пусть будет так! Я не буду жаловаться на это. Один из многих уроков, которые выносишь из тюрьмы, тот, что все на свете существует так, как существует, и во веки веков останется таким.

Не сомневаюсь я нимало и в том, что средневековый распутник и автор «Жюстины» – все же лучшие собеседники, чем Зандфорт и Мэртон, герои наших детских книг…

* * *

…Все это разыгралось в первой половине ноября, два года тому назад. Широкий жизненный поток унес нас от того мгновения, что осталось далеко позади. Кто живет на свободе, тот едва может окинуть взглядом такой промежуток времени – а может быть, не может и вовсе.

У меня же такое чувство, как будто со мною это было сегодня, я не скажу даже – вчера.

Страдание – бесконечно длинное мгновение. Его не разделишь на времена года. Мы можем только отмечать его оттенки и вести счет их правильным возвратам.

Время не двигается для нас само. Оно вращается. И кажется, оно вращается вокруг одной точки: страдания.

Парализующая неподвижность жизни установлена во всем по неизменному шаблону: мы пьем и едим, нас водят гулять, и мы ложимся спать, мы молимся – или по крайней мере становимся на колени для молитвы – по непреложным правилам железных предписаний. И эта неподвижность, благодаря которой каждый новый день своими ужасами напоминает до мельчайших подробностей прошедший, как будто сообщается и тем внешним силам, чья сущность – вечная смена.

Посев и жатва, жнецы, что убирают хлеб, виноградари, которые выжимают виноград, трава в саду, на которой лежит белое покрывало опавших цветов или рассыпаны созревшие плоды, – мы ничего не знаем об этом и не можем знать ничего.

У нас одно время года: время скорби. Нас лишили солнца и луны. Пусть на дворе сверкает день лазурью и золотом, свет, что вползает сквозь тусклое стекло, в окно с железной решеткой, за которой мы сидим, скуден и сер. Вечные сумерки в нашей камере и как вечные сумерки в нашем сердце.

И в области мысли, как в области времени, больше нет движения. Что вы забыли или можете легко забыть, занимает меня сегодня и будет меня занимать завтра. Взвесьте это, и вы хоть сколько-нибудь поймете, почему я пишу, и я пишу именно так, а не иначе.

…Неделю спустя меня перевезли сюда. Прошло три месяца, и умирает моя мать. Никто не знает, как я любил и как чтил ее, ее смерть была ужасна для меня, но я – когда-то властитель слова – не нахожу слов, чтобы выразить мое горе и мой стыд.

Никогда, даже на вершине моего художественного творчества, не был бы я в состоянии одеть достойными словами такую великую скорбь и найти достаточно возвышенные звуки, чтоб выразить пурпуровое зрелище моей невыразимой муки.

От матери и от отца я унаследовал имя, которое они сделали славным и почетным не только в литературе, искусстве, археологии и естествознании, но и в истории моей родины и в ее политическом развитии.

Я опозорил это имя навсегда. Я сделал из него вульгарное, бранное слово в устах вульгарных людей. Я втоптал его в грязь. Толпе грубых негодяев, захватавших его руками, отдал я его на поругание – врагам моим, для которых оно стало синонимом сумасшествия.

Как я страдал тогда и как еще страдаю теперь – не описать пером и не воспримет бумага. Жена моя, всегда добрая и милая ко мне, не захотела, чтобы я услыхал из равнодушных уст известие об этой смерти, и, несмотря на свое нездоровье, сделала весь длинный путь от Генуи до Англии, и сама привезла мне весть о моей незаменимой, неизмеримой утрате. От всех, кто мне был предан, доходили до меня выражения соболезнования. Даже люди, не знавшие меня лично, услышав о новом ударе, постигшем меня в моем несчастье, передавали мне слова сочувствия.

…Прошло еще три месяца. Таблица о моем каждодневном поведении и о заданной мне на день работе, которая висит снаружи, на двери моей камеры – тут же и мой приговор, – говорит мне, что на дворе май…

…Счастье, благополучие и успех могут быть грубы по внешности и вульгарны по сути: страдание – самое нежное во всем творении.

Нет ничего в мире души, что не дрожало бы под ударами страдания страшным и утонченным трепетом. В сравнении с ним груб даже тонкий листок сусального золота в электроскопе, указывающий направление незримых для глаза сил. Страдание – рана, откуда сочится кровь, когда до нее дотрагиваются иной рукой, чем рукой любви, – впрочем, и тогда кровь сочится из нее, хотя уже не от боли.

Где страдание, там святая земля. Когда-нибудь человечество поймет, что это значит. До той поры оно не знает жизни. Робби и существа ему подобные могут это понять. Когда меня меж двух полицейских вели из тюрьмы в суд, в длинном коридоре ждал Робби, и, к удивлению большой толпы, которая смолкла перед его милым, трогательным поступком, он просто и серьезно снял шляпу передо мной, когда я в наручнях, со склоненной головой, прошел мимо него.

За более ничтожные заслуги люди попадали в царство небесное. Одушевленные таким чувством, исполненные такой любви, святые становились на колени перед нищими, чтобы омыть им ноги, наклонялись, чтобы поцеловать прокаженного в лицо.

Я никогда не проронил Робби ни слова об этом. До сего часа я не знаю даже, видел ли он, что вообще я заметил его поступок. За это нельзя воздавать обычных благодарностей обычными словами.

В сокровищнице своего сердца сберегаю я эту благодарность. Пусть покоится она там, как тайный долг, который я, к моей радости, никогда, вероятно, не отдам. Она забальзамирована и сохраняет свой милый облик благодаря мирре и нарду долгих слез.

Когда ум казался мне ничтожным, философия – бесплодной, когда слова и фразы тех, кто хотел меня утешить, были для меня как прах и пепел в устах их, тогда воспоминание об этом маленьком, кротком и немом акте любви вскрывало во мне все родники страдания, превращало в розы тернии пустынь, выводило меня из горькой тоски изгнания и одиночества и мирило с израненной, разбитой, великой Мировой Душой.

Те, кто в состоянии видеть не только как прекрасен был поступок Робби, но и почему он для меня имел и всегда будет иметь такое значение, те, может быть, поймут, как, с какими мыслями могли бы они подойти ко мне.

* * *

…Первое творение, которое выпускает в свет молодой человек в расцвете лет, должно бы быть, как весенний цветок, как боярышник на лужайках Оксфорда или как первоцвет на полях Кумнера. Оно не должно отягощаться никакой ужасной, возмутительной трагедией, никакими ужасными, возмутительными поруганиями. Если бы я когда-нибудь вздумал воспользоваться своим именем, чтобы им доставить славу своей книге, это было бы большим художественным заблуждением. Это придало бы моему произведению ложное освещение, а освещение в современном искусстве значит много.

Современная жизнь состоит из сложности и относительности. Это ее отличительные признаки. Чтобы передать сложность, нам нужна среда – ее нежные оттенки, освещения, намеки, особенные перспективы; для относительности нужен фон. Поэтому скульптура – изобразительное искусство не более, чем музыка и поэзия, которая была и всегда будет изобразительным искусством par excellence.

…Каждую четверть года Робби посылает мне обзор литературных новостей. Нельзя представить себе ничего восхитительнее его писем, составленных так остроумно и искусно, набросанных так легко. Это – письма в настоящем смысле: беседа с глазу на глаз; в них – все преимущества французских causeries: в его тонкой манере поклоняться мне, он обращается то к моей проницательности, то к моему юмору, то к моему прирожденному вкусу к красоте и культуре, и на тысячу ладов напоминает мне, что многие ценили меня как arbiter elagantiarum[1], как авторитет в вопросах художественного стиля, и многие даже как высший авторитет. Таким образом он выказывает наряду с сердечным тактом и такт литературный. Его письма были как бы звеном между мной и чудным нереальным миром Искусства, в котором я когда-то был царем и остался бы им, если бы не дал завлечь себя в грубый, несовершенный мир страстей, где вкус неразборчив, а желание безгранично.

Но, несмотря на все чувство благодарности, меня, конечно, поймут или, по крайней мере, сумеют представить себе, что просто как психологический курьез мне интересней было бы услышать какие-нибудь подробности о N…, чем узнавать, что Альфред Аустейп собирается выпустить том стихов, или что… театральные критики пишут в Daily Chronicle, или что миссис Мейнель прославляется новой сивиллой стиля стараниями одного лица, которое не в состоянии даже восторженно хвалить кого-нибудь, не заикаясь…

* * *

Иные жалкие создания, брошенные в тюрьму и лишенные красоты здешнего мира, могут, по крайней мере, не слишком бояться коварнейших силков и горчайших стрел этого мира. Они могут укрыться во тьме своей камеры и сделать из своего позора нечто подобное неприкосновенному святилищу. Свет удовлетворен, свет идет дальше своей дорогой; а им представляют преспокойно страдать.

Не так было со мной.

Страдание, одно за другим, искало меня, стучась в двери моей тюрьмы. И настежь растворили перед страданием ворота, и впустили его. Друзьям моим совсем, или почти совсем, не дозволялось меня навещать. Но враги мои во всякое время, когда бы ни пожелали, имели ко мне доступ.

 

Оба раза, когда пришлось мне являться в Конкурсный Суд, и затем еще два раза, когда меня открыто перевозили из одной тюрьмы в другую, при обстановке невыразимо унизительной, я был отдан любопытству и издевательству толпы.

Вестник смерти принес мне свою весть и снова ушел от меня; в полном одиночестве, лишенный всего, что могло бы утешить меня или смягчить мое горе, я должен был терпеть невыносимую муку, боль и угрызения совести, которые вызывала и до сих пор еще вызывает во мне память о моей матери.

Едва время затянуло эту рану (не излечена она и до сих пор), как жена моя через своего поверенного начинает писать мне грубые, злые, отвратительные письма. Нищета угрожает мне, и в то же время она ставится мне в упрек. Это можно было бы еще перенести. Я могу привыкнуть и к худшему. Но у меня отнимают обоих детей моих, по приговору суда. И это причиняет мне бесконечную боль, которая никогда не исчезнет.

Есть что-то ужасающее в мысли, что закон может постановить, что мне, отцу, не подобает находиться при моих детях и подобное постановление может быть применено. В сравнении с этим позор быть в тюрьме – ничто.

Как я завидую другим людям, что расхаживают вместе со мной взад и вперед по тюремному двору! Их дети – я уверен в этом – ждут их, ожидают их возвращения, будут осыпать их ласками.

Бедняки – мудры, они – сострадательнее, ласковее, они чувствуют глубже, чем мы. В глазах их тюрьма – трагедия в жизни человека, несчастье, стечение обстоятельств, нечто такое, что вызывает сочувствие в ближнем. Человек, попавший в тюрьму, на их языке просто «несчастный». Они всегда выражаются так, и величайшая мудрость любви заключается в этом.

Совсем не так у людей нашего круга. Там тюрьма делает человека парием. Я и подобные мне – мы едва еще имеем право на воздух и солнце. Одно ваше присутствие оскверняет радости других. Когда мы снова выйдем на свет, мы будем непрошеными гостями. Нам не следует больше наслаждаться лунным светом. У нас отбирают наших детей. Разрывают и эти дорогие узы, связывающие нас с человечеством. Мы осуждены быть одинокими, меж тем как наши сыновья живут. Нам отказывают в единственном, что могло бы нас исцелить и поддержать, что могло бы влить бальзам в наше разбитое сердце и внести мир в нашу истерзанную душу…

* * *

…Я должен сознаться себе самому: ни N, ни N, если даже число их умножить в тысячу раз, – не могли бы погубить такого человека, как я. Я сам погубил себя. Никто, будь он велик или ничтожен, не может погибнуть, кроме как от собственной руки. Я охотно готов признать это. И я утверждаю это, хотя мне и не поверят теперь. Если я подал эту несчастную жалобу, то я подал ее и на самого себя. Как ни ужасно то, что свет сделал со мной: сам я сделал с собой гораздо более ужасное.

Между мной и между искусством и культурой моего века была символическая связь. На заре своих зрелых лет узнал я это, и затем заставил это признать своих современников. Немногие занимали такое положение, как я, бывали так признаны при жизни. Обыкновенно такое положение устанавливается сначала историками и критиками – если только вообще оно устанавливается – и притом много позже, когда и сам человек, и время его миновали.

Со мной было иначе. Я сам сознал свое положение и заставил признать его других. Байрон – тоже символическая фигура, но только он жил страстями своего времени и пресытился ими.

Мои страсти были направлены к более благородному, к более неизменному; они затрагивали более важные вопросы жизни, ставили себе более далекие цели.

Бог даровал мне почти все. У меня была гениальность, громкое имя, высокое общественное положение, слава, блеск и умственное дерзновение.

Из искусства я сделал философию, из философии – искусство.

Я научил людей думать по-иному, я придал новую окраску вещам.

Все, что я говорил и делал, повергало людей в изумление. Я взял драму – самую объективную из форм, ведомых искусству, – и сделал из нее особый, личный род творчества, подобный лирическому стихотворению, подобный сонету; я расширил ее пределы, и в то же время я обогатил ее сущность.

Драма, роман, поэма в стихах, стихотворение в прозе, отточенный диалог из области действительности или диалог фантастический – все, к чему я ни прикасался, я украшал, облекал новой одеждой Красоты. Ложь, как и правду, я подчинил законной власти Истины и показал, что правда и ложь – лишь умственные формы бытия.

К искусству я относился как к наивысшей действительности; жизнь я считал лишь одним из проявлений творчества.

Я пробудил фантазию моего века; вокруг меня и обо мне создавались легенды и мифы. Все философские системы я влагал в одну фразу, все бытие – в эпиграмму.

Но, кроме того, было еще во мне и многое другое. Я дал увлечь себя глубоким очарованиям безрассудных, чувственных наслаждений. Мне нравилось быть фланером, денди, законодателем моды. Я окружал себя мелкими натурами и низменными созданиями. Я стал расточителем своего собственного гения и ощущал изысканное удовольствие, сжигая вечную юность.

Утомленный блужданием на высотах – по собственной воле сошел я в низины в погоне за новыми ощущениями. Чем в области мысли был для меня парадокс, тем в области страсти стала для меня извращенность. Желание в конце концов стало болезнью, или безумием, или тем и другим вместе.

Жизнь других уже не значила для меня ничего. Я брал наслаждение, когда мне нравилось, и шел дальше.

Я забыл, что каждый ничтожный поступок повседневности создает или разрушает личность, и то, что делаешь втайне, у себя в комнате, будет когда-нибудь возглашено громким голосом с кровли домов.

Я потерял власть над самим собой. Я не был уже больше кормчим своей души, и сам не замечал этого. Я дал впрячь себя в ярмо наслаждения. И конец был – ужасающий позор.

* * *

Теперь мне остается лишь одно: полное смирение.

Два года я пробыл в тюрьме. Дикое отчаяние владело мной; я предавался горю, один вид которого возбуждал сострадание; я отдавался безумной, бессильной ярости; я был исполнен горечи и презрения, я громко кричал; потом опять мое горе не находило себе выражений, и моя боль оставалась немой.

Я прошел все виды страдания, какие можно себе представить. Теперь я знаю лучше, чем сам Вордсворт, что хотел он сказать своими стихами: «Страдание – вечно, тускло и сурово, и в нем есть сходство с Бесконечностью».

Но хотя я порой и услаждался мыслью, что мои муки будут бесконечны, я все-таки не мог выносить их, потому что они не имели для меня никакого смысла.

Теперь я чувствую, как в моем существе затаилось нечто глубокое, что говорит мне: все в мире имеет смысл – и в особенности страдание.

Это нечто, схороненное во мне глубоко, как клад в поле, – смирение. Это – конечное и лучшее во мне; последнее откровение, которого я наконец достиг, – исходная точка моего нового развития.

Смирение выросло из меня самого, и потому, я знаю, оно явилось вовремя. Оно не могло явиться раньше, но не могло и поздней. Если бы кто-нибудь сказал мне об этом раньше, я не поверил бы. Если бы мне дали его, я уклонился бы. Но я нашел смирение сам, и потому буду хранить его. Иначе я не могу. Оно – единственное, что хранит в себе зачатки жизни, зачатки новой жизни для меня; это – Vita Nuova.

Во всем свете это самое чудесное. Его нельзя добыть, разве – когда откажешься от всего, что называешь собственностью. И только когда все потеряешь – узнаешь, что обладаешь им.

Теперь, когда я убежден, что во мне есть смирение, я вижу ясно и отчетливо, что надо мне делать, что должен я сделать непременно.

Если я говорю так, мне нечего пояснять, что я не разумею здесь никакого внешнего закона, никакого веления. Я отрицаю их существование. Теперь я – еще больший индивидуалист, чем когда-либо был им.

Все мне представляется совершенно ничтожным, если оно не исходит изнутри души. Я ищу новый способ выражать себя. Это – единственное, что меня занимает.

И первое, что я должен сделать, это освободиться от малейшей злобы на мир. Я совсем разорен, у меня нет ни дома, ни угла. Но бывают на свете вещи еще более ужасные, чем это.

И с чистым сердцем могу я сказать, что готов скорее ходить за милостыней из дома в дом, чем выйти из тюрьмы с чувством злобы на мир. Если в домах богатых я не получу ничего, мне подадут бедные. Кто много имеет, тот часто алчен. Кто мало имеет, тот всегда готов поделиться.

Мне было бы все равно – спать летом в прохладной траве, а зимой искать приюта в теплом, густом стоге сена или под навесом большого овина, – лишь бы только в моем сердце жила любовь.

Все внешнее в жизни кажется мне теперь не значащим ничего. Из этого ясно, до какой степени индивидуализма я дошел, или, быть может, еще со временем дойду; ибо путь длинен, и тернии там, где иду я.

Я знаю, конечно, что просить милостыню на большой дороге – не мой удел; и если бы я ночью лежал в прохладной траве, я стал бы писать сонеты к луне.

Если я покину тюрьму, Робби будет ждать меня там, за тяжелыми воротами с железными столбами. Для меня он является символом не только своего личного расположения ко мне, но и расположения ко мне многих других. Кажется, я получу столько, что буду в состоянии прожить на это по крайней мере года полтора; и если я тогда не буду писать прекрасных книг, все-таки я буду в состоянии читать прекрасные книги. Есть ли на свете большая радость? Затем, по всей вероятности, воскреснет мой творческий дар.

Если бы на свете у меня не было больше ни одного друга, если бы ни один сострадательный дом не раскрыл бы передо мной дверей, если бы мне пришлось взять котомку и облечься в лохмотья последней нищеты – все же, пока у меня нет жажды мести, жестокости и презрения, – я могу смотреть в глаза жизни спокойней и уверенней, чем если бы тело мое было одето в пурпур и тонкое полотно, но душа больна ненавистью.

И я, наверное, не встречу препятствий. Кто истинно жаждет любви, тот для себя найдет ее всегда.

* * *

Мне нечего, конечно, говорить, что задача моя еще не кончается здесь. Иначе она была бы сравнительно легка. Впереди будет еще тяжелей.

Мне придется взобраться на кручи, еще более высокие, пройти по ущельям, еще более темным. И все это должно исходить от меня самого. Ни религия, ни мораль, ни разум не могут мне помочь никаким образом.

Мораль мне не поможет. Я – прирожденный антиномист. Я из тех, что созданы для исключений, а не правил. Я знаю, что неправда заключается не в том, что человек делает, а в том, чем человек становится. И нужно хорошо это помнить.

Религия мне не поможет. Пусть другие верят в невидимое, я верю в то, что можно видеть и осязать. Мои боги живут в храмах, воздвигнутых человеческой рукой, и мое Евангелие пополняется и совершенствуется в границах действительного опыта – быть может, даже слишком, ибо, подобно большинству или даже всем тем, кто ищет себе небо на земле, я на земле нашел красоту неба и ужасы ада.

Когда я думаю о религии, мне кажется, я охотно основал бы орден для тех, кто не может верить.

Орден можно было бы назвать «Братством Неверующих». Там, на алтаре, где не горит ни одна свеча, священник, в чьем сердце нет мира, свершал бы службу неосвященным хлебом и чашей, в которой нет вина.

Чтобы все было праведно, все должно быть религией.

И агностицизм должен бы иметь свой ритуал, как и вера. Это учение посеяло своих мучеников, оно должно пожинать своих святых и каждый день благодарить Бога за то, что Он сокрыл себя от человеческих глаз.

Но, будь то вера или агностицизм, – ничто внешнее не должно существовать для меня. Чем бы оно ни было, его символы я должен создать сам. Духовно – лишь то, что создает себе свою собственную форму. Если я не найду этой тайны в своей груди, я не найду ее никогда; и если я уже не обладаю ею, она никогда не будет моей.

И разум мне не поможет тоже. Он говорит мне, что законы, чьей жертвою пал я, лживы и несправедливы, что система, от которой я страдал, лжива и несправедлива. Но я должен как-нибудь согласовать эти два понятия так, чтобы они стали для меня истинными и справедливыми.

Как в искусстве человек отдается лишь тому, чем в отдельный момент представляется ему отдельный предмет, так происходит и в области этического развития личности.

Моя задача – в том, чтобы все, что ни случится со мной, обратить себе в добро.

Дощатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день, резкие окрики, которых, как видно, требует обычай, отвратительная одежда, делающая страдание смешным, молчание, одиночество, стыд – все эти испытания мне надо перевести в область духовного.

Нет ни одного телесного унижения, чтоб мне не нужно было стараться возвысить его до уровня духовности.

 

Я хотел бы обрести возможность сказать просто и без аффектации: в моей жизни были два великих поворотных пункта: первый – когда отец мой послал меня в Оксфорд, второй – когда общество послало меня в тюрьму.

Я не хочу сказать: это лучшее, что могло случиться со мной, – это слишком звучало бы горечью по отношению ко мне самому. Я предпочел бы сказать или услыхать, как про меня говорят: он был столь типичным сыном своего времени, что в своей извращенности и благодаря своей извращенности все добро своей жизни преображал он в зло, а зло своей жизни – в добро.

Но все, что говорю я сам или что говорят обо мне другие, – все это не значит ничего. Но вот – то главное, что мне предстоит, что я должен выполнить, прежде чем будет разбит, уничтожен и не завершен короткий остаток моей жизни: все, что было причинено мне, я должен растворить в себе, сделать частью себя, принять все без ропота, страха и возмущения. Половинчатость – величайший порок. Все, что осуществилось до конца, – законно.

* * *

Когда только что началось мое заключение в тюрьме, некоторые советовали мне постараться забыть, кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду.

Теперь другие советуют мне, когда я выйду на свободу забыть, что я когда-нибудь был в тюрьме. И я знаю, это было бы такой же роковой ошибкой. Тогда всю жизнь меня бы преследовал невыносимый стыд, ибо все, что так же дорого мне, как всякому другому: красота солнца и луны, чередующаяся роскошь времен года, музыка рассвета и молчание долгих ночей, дождь, что струится сквозь листву, роса, что скользит по траве и серебрит ее, – все это стало бы запятнанным для меня и потеряло бы свою целительную силу и ту радость, что оно расточает.

Сожалеть о своих испытаниях – значит остановить свое развитие. Отрекаться от своих испытаний – значит влагать ложь в уста собственной жизни. Это все равно что отрекаться от своей души. Ибо как тело принимает в себя всевозможные вещества, и среди них обыкновенное и нечистое, как и то, что освящено священниками или видениями, – и превращает все это в ловкость и силу, в игру красивых мускулов, в формы прекрасного тела, в волнистость и цвет волос, губ, глаз, – так и душа имеет свои функции питания, и то, что само по себе – пошло, жестоко и унизительно, может она обратить в благородные порывы и страсти, полные глубокого смысла. И больше того: именно здесь найдет душа самый возвышенный способ развернуться и раскроется в совершенстве через посредство того, что вначале имело оскверняющую или разрушительную цель.

* * *

Тот факт, что я был обыкновенным арестантом, в обыкновенной тюрьме, мне надо признать чистосердечно. Как бы страшно это ни казалось: я должен еще научиться не стыдиться этого. Я должен принять это как наказание; а если человек стыдится своего наказания, это равносильно тому, как бы он не был наказан никогда.

Правда – меня обвиняли во многом, чего я не делал; с другой стороны, многое, в чем я был обвинен, я сделал; и еще больше есть в моей жизни того, за что я никогда не привлекался к ответственности.

Боги – непостижимы, и они наказывают за то, что есть в нас доброго и человечного, как и за то, что дурно и извращенно. И я должен примириться с тем, что за хорошее дело, как за дурное, несем мы равную кару.

И я не сомневаюсь, что это справедливо вполне. Это помогает или должно помогать человеку осуществлять и то, и другое, и не дорожить ни одним.

Итак, если я не буду стыдиться своего наказания – как я надеюсь, – я буду в состоянии свободно мыслить, свободно двигаться и жить.

Многие, возвращаясь к свободе, уносят с собой, на ее чистый воздух, тюрьму, скрывают ее, как тайный позор, в своем сердце, и, наконец, как несчастные отравленные твари, забиваются в какую-нибудь дыру и умирают. Отвратительно то, что им не остается иного, и несправедливо – страшно несправедливо со стороны общества, что оно толкает их на эту дорогу.

Общество присваивает себе право налагать на человека тяжкие кары; но само оно обладает величайшим из пороков – половинностью; оно не доводит до конца того, что сделало. Когда приговоренный отбыл кару, общество предоставляет его себе самому, т. е. предоставляет ему падать, как раз в то мгновение, когда, собственно, начинается к нему обязанность общества.

Поистине, оно стыдится своих собственных поступков и избегает тех, кого оно покарало, как бегут от кредитора, которому не могут уплатить, или от того, кому причинили непоправимое, невознаградимое зло.

И если я вспоминаю, что выстрадал, я требую, чтобы и общество вспоминало, что оно мне причинило; и потому с обеих сторон не должно быть ни раздражения, ни злобы.

Я разумеется, знаю, что для меня обстоятельства складываются тяжелее, чем для других, и так должно быть по самой природе вещей.

Жалкие воры и бродяги, заключенные здесь, вместе со мной, во многих отношениях счастливее меня. Маленькая полоска земли, которая в мрачном городе или на зеленом поле видела их грех, пройдена быстро; и если они хотят найти людей, не знающих ничего об их проступке, им не надо идти дальше, чем улетает птица от сумерек до утренней зари.

Для меня же весь мир – не шире ладони; везде, куда бы ни обратился я, мое имя железными знаками вырезано на скалах. Ибо не из мрака выступил я на яркий свет мгновенной славы преступления; но от вечности славы перешел я к вечности бесславия.

Порой мне кажется, я доказал, если это вообще нуждается в доказательстве, что от славных до бесславных лишь шаг, и даже меньше, чем шаг.

Пусть так; но именно в том, что люди узнают меня везде, куда бы я ни пришел, и узнают все о моей жизни, до последних пределов ее безумств, могу я еще найти для себя хорошее. Отсюда возникает для меня необходимость вновь утвердиться как художнику – и как можно скорее. Если я буду в состоянии создать хоть одно прекрасное художественное произведение, я найду силу отнять у клеветы ее яд и у трусости ее жало, и вырвать с корнем язык, который порочит меня.

Если жизнь действительно проблема для меня, то не меньше и я – проблема для жизни. Люди должны найти какой-нибудь способ обращаться со мной. Я, конечно, при этом не намекаю на определенных лиц. Единственные люди, которых хотел бы я теперь иметь возле себя, – художники и люди страдавшие: те, кто знал, что такое боль. Кроме них, меня не интересует никто.

Я не предъявляю никаких требований к жизни. Все, что я высказал здесь, касается только личного моего отношения к моей жизни в целом.

Я чувствую, что мне не нужно стыдиться своего наказания; это один из первых пунктов, которых я должен достигнуть ради моего совершенствования и потому, что я так несовершенен.

* * *

Затем я должен научиться быть счастливым. Было время, когда я знал это, или думал, что знаю, инстинктивно.

Прежде в моем сердце была всегда весна. Мой темперамент был органически связан с радостью. Высоко, до самых краев, наполнял я свою жизнь наслаждением, как наполняют до края кубок вином.

Теперь я подхожу к жизни с совершенно новой точки зрения, и часто мне бывает необычайно трудно даже представить себе счастье.

Я помню – это было во время моего первого семестра в Оксфорде – я прочел в «Ренессансе» Патэра (книга, имевшая такое странное влияние на мою жизнь), как Данте поселяет там, в глубинах Ада, тех, кто самовольно предается печали; я пошел тогда в библиотеку колледжа и раскрыл то место в «Божественной Комедии», где говорится, как внизу, в адских топях, теснятся те, что в милом воздухе печальны были, и вечно стенают и вздыхают теперь: «Мы были печальны в милом воздухе, что живится солнцем».

Я знал, что церковь осуждала «accidia», но вся эта идея казалась мне в высокой степени фантастичной; такой грех, думалось мне, только и мог изобрести не знающий жизни священник. И я так же не понимал, как мог Данте, который говорит в другом месте: «Скорбь вновь соединяет нас с Богом», как мог он так круто обойтись с теми, кто имел склонность к меланхолии – если только действительно таковые были. Я не подозревал тогда, что это будет когда-нибудь одним из величайших искушений моей жизни.

Когда я сидел в тюрьме в Вандсворте, я страстно желал смерти. Умереть было мое единственное желание.

Когда я, после двухмесячного пребывания в тюремной больнице, был перевезен сюда, и мое здоровье стало понемногу восстанавливаться, я кипел яростью.

Я решил покончить с собой в тот день, когда меня выпустят на свободу. Спустя несколько времени мое уныние прошло, и я решил, что буду жить, но оденусь в печаль, как король одевается в пурпур: я никогда не буду больше улыбаться; каждый дом, куда я войду, я обращу в дом печали. Я заставлю моих друзей идти рядом со мной в тоске, медлительной поступью. Я научу их тому, что истинная тайна жизни – меланхолия; чужим горем я отравлю их радость, истерзаю их своей скорбью.

1Арбитр изящества (лат.), т. е. законодатель мод.